Никогда еще в жизни Ивана Никитина не было такой тесной связи между живописным художеством и их собственной судьбой — его и двух его братьев. Он поставил свою живопись словно щит, отгораживающий Ушакова от братьев. Он понимал, что любой сговор с Ушаковым постыден, но совесть велела ему пойти на это. И стоило такое решение Ивану Никитичу тяжких, нечеловеческих усилий. Подавить боль, забыть обо всем, забыть, забыть… Почувствовать себя легким и беззаботным, веселым. Ему предстояло сращиваться с этим портретом, стать неотделимым от него. Он должен выйти победителем из этого единоборства. Запечатлеть человеческую низость, жестокость, лицемерие. Сделать Ушакова олицетворением тьмы, чтобы в его шарящих глазах палача не было ничего живого, а указывало бы только на смерть. Показать глубину его ничтожности — Никитин справился. Никитин любил жизнь, меньше всего думал о мести. Он радовался: выразительная модель. Упивался переливами красок. Он чувствовал себя уверенно, работал с подъемом, и его увлеченность притупила и будто запорошила табаком собачий нюх обер-палача.
Ушаков портретом остался доволен. В порыве благодарности он прекратил допросы и доложил, что дело закончено, пора выносить приговор. Братьев Никитиных сослали в Тобольск. Приговор по такому делу был слишком мягким. Добился генерал и того, чтобы Никитиным разрешили продать дом и деньги, вырученные от продажи, пустить на пропитание. Сама императрица подписала указ об этом.
Никто до времени не обращал внимания на странный контраст в портрете Никитина между правой, освещенной, половиной лица Ушакова и левой его стороной, что в тени.
И поплыл себе портрет кисти Ивана Никитина вверх по течению по реке времен.
Когда после долгого перерыва, в кабинете Ушакова, Никитин взял в руки палитру, вооружился кистями, душевные силы его укрепились. Он ощутил вдруг азарт. Это был азарт лавины, азарт страсти. Азарт творящей воли мастера.
Никитин высоко ценил свой дар, презирал жалкую жизнь, а потому и потребовал от Ушакова костюм мастера. Когда облачился в него, что-то тяжелое свалилось с плеч, они распрямились. Повеяло старым, родным. Потом притащили краски от Матвеева. Никитин брал кисти, нежно проводил ими по щеке, гладил ладонью шершавый холст, трогал пальцем маслянистую поверхность в банке. Он был счастлив, он смеялся. Для мастера его главное дело было жизнью, восходом солнца, обладанием любимой.
А замечательная догадливость Матвеева привела Ивана Никитича в восторг. Он мало надеялся, что горячий, необузданный Андрей станет разгадывать его намеки. Но как увидел ложку, нарисованную на банке, так и ахнул: "Дошел! Разгадал! Умница".
Какой-то досужий человек, кто это был в точности — неизвестно, ни записей, ни других каких свидетельств не сохранилось, может быть, ученый муж Дмитрий Голицын или коротышка — князь Черкасский, а только удосужило кому-то указать Ушакову на злую насмешку, совершенную над начальником Тайной канцелярии опальным живописцем. И неведомый нам посетитель дома Ушакова предъявил свою догадку прямо в лицо хозяину. А тот так оцепенел, что и не сразу поверил.
— Да этот твой Никитин, что у тебя в руках был, надул тебя, Андрей Иваныч. Гляди-ка, вон тот глаз у тебя какой большой и вспученный. Он же истым зверем глядит, а вот этот добрый, жалостливый и совсем маленький в сравнении с тем. Тебе, видно, нравится, что куда б ты ни стал в зале, а портрет прямо на тебя и смотрит. Скажи, нравится?
— Дд-да, — еле выдавил Ушаков.
— Так это хитрость не столь великая. Зрак посередке сделать — и вся тут недолга… Ты вглядись, вглядись получше, персону твою художник выставил на всеобщее по-смеянье и позор. Он тебя представил в виде злой собаки…
— Хватит тебе брехать! Раздери тебя черт! — заорал Ушаков. — Ты на себя погляди! У тебя же один глаз тоже вспученный, а?! Гляди на себя вон в то большое зеркало! Видишь! А у тебя так же…
Но что-то все же заронило в генерале смутную тревогу.
Он еще раз придирчиво осмотрел свое изображение, дернулся как ужаленный.
— Гри-и-шка! — прерывистым голосом крикнул Андрея Иваныч сержанту Новгородской сотни, не замечая, что оный Гришка стоит прямо за его спиной.
Карие глаза сержанта хитро поблескивали, — он внимательно слушал весь разговор и теперь тоже смотрел на портрет, находя в нем то собачье, на что указал посетитель.
— Да тут я, ваше превосходительство!
— Ах, ты тут, так снять же мне сей же час портрет со стены! Снять и стащить его в чулан! Да подалее засунь, чтоб не выглядывал! Пшел!
Ушаков был вне себя, кричал, ругался, и Гришке показалось, когда полез он за портретом, что совсем не генерал так должен кричать, а тощая ведьма с Лысой горы.
Гришка ослаблял привязь портрета, а сам вполглаза следил за девкой, что пришла убирать посуду со стола. Девка была свежа, весела, большерота. Она походила на огурчик с грядки — упруга, круглехонька.
Она стояла под ним, складывала в стопку тарелки, а Гришке нравилось разглядывать: две круглые щеки у девки переходили в два круглых ядра, рвавшихся вперед, а сзади было тоже что-то заманчивое, прелестное, живое. Навроде двух бочонков, что не стояли на месте, а прыгали и стукались друг об друга.
Гришка своими наблюденьями был заворожен, а после срезал картину и понес ее в чулан, как приказали. Нёс он её осторожно, чтоб не повредить, а сам думал, что так уж хорошо, когда есть на свете белом такие вот круглые девки: на них рука не споткнется, и что он еще в цвете и добром здравии, и в голове у него и в других местах вроде бы все в порядке. Ну, может, где-то трех гривен до рубля не хватает, так это ж разве беда? Каждый живой причастен плоти и духу, порой и недостатки случаются… Только мужик должен быть мужиком, а иначе какой же он мужик? А баба пущай будет бабою, чтобы из нее огонь шел, а не дым, а иначе какая же она баба? Чтобы щи могла при случае из топора сварить и чтобы холодно с ней под одеялом не было. "Одно токмо ясно мне, — додумывал Гришка уже возле чулана, — что никакой мужик, никакая баба не походят на бесовского генерала, потому что не можно человеку извиваться, ровно глисте в обмороке, не за тем ведь его бог отправил на землю жить своим посланником. И приносить другим, ближним своим посильную помощь и тихую радость. Не в шутку господь сказал: да любите друг друга. И они любят. Любят, как только могут. До самого гробового покоя".
Эпилог
других странах, помимо России, работать Варфоломею Растрелли не пришлось. По своему опыту он мог сказать — служба архитектора здесь изрядно тяжела.
Никогда и нигде не виданная и не слыханная волокита с прохождением бумаг, вечное откладывание дела на завтра, нехватка людей, инструмента, материалов — все это изо дня в день выматывало душу, подрывало силы. Когда-то за границей агенты Петра, а затем и его наследников усердно искали мастеров. Искали в Германии, Италии, Голландии, Франции. Ехали и ехали в Россию архитекторы, художники, инженеры, ученые.
Иноземцы приезжали, энергично брались за дело, потом уставали и заметно охладевали, наталкиваясь на неразбериху, воровство, разбой подрядчиков, на пасмурную российскую администрацию.
Они жаловались, писали челобитные, встречая неблагоприятные обстоятельства, чудовищные конфузии и пучины, из коих выбраться было невозможно. Многие из приезжих умирали, не выдерживая здешнего безрассудства, глупости, непротеки, видя, что все их усилия уходят и теряются в песках и болотах. Суровый быт приводил в отчаянье, а потом и добивал многих иноземных архитекторов. Умученный беспрерывными царскими понуканьями, уснул и больше не проснулся слабый и болезненный Андреас Шлютер. Навеки приютила его петербургская земля, бывшего архитектора прусского короля, знаменитого строителя Берлинского дворца, проектировщика Монплезира в Петергофе и Летнего дворца Петра. Всего два с половиною года выдержал в Петербурге Леблон.