И вот перед нами портрет Ушакова. Попеременно закрывая то одну сторону лица, то другую, начинаешь вдруг постигать самодовлеющую жизнь этого произведения искусства. Одна сторона лица написана кистью мягкой, медленно скользящей, даже замирающей на сильных световых точках. Доверительная трактовка вызывает симпатию к модели, к одной ее части, по крайней мере. Тонкая, изысканная гамма всего колорита привлекательна и успокоительно проста. Все выдержано в самых плавных ритмах. Но стоит закрыть эту половину лица и взглянуть на другую, как вся картина резко меняется. Мягкие линии рта и шеи модели вдруг становятся неприятными, резкими, отталкивающими. Они обрывистые, омертвелые и неподвижные. Змеино сжатые губы, искривленные линии носа, непомерно большое глазное яблоко и расширенный зрак представляют лицо законченного дегенерата, приплясывающего на своей жертве убийцу, с червячным кровожадным порывом неутоленной патологической злобы. Иван Никитин знал, что делает. Пусть еще не отысканы неоспоримые подтверждения авторства Ивана Никитина. Но автор портрета генерала Ушакова горячо надеялся на то, что его не забудут, оживят силой мысли и глубиной созерцания. На худой конец любви-то он достоин за свое мужество, за чистоту души.
…Никитин скользнул взглядом по лицу Ушакова, который стоял в профиль у окна, против света. Иван Никитич прищурил глаза, запоминая позу и лицо в повороте, потом придвинул к себе бумагу и стал писать:
"Милостивый государь мой Андрей Матвеевич, уведомляю тебя, что я, слава богу, здоров, а тебе желаю здравствовать на многие лета. Покорно тебя прошу прислать мне, где я ныне обретаюсь, кисти щетинные и беличьи, краски подбери по моей палитре, поболее красно-коричневых и всех зеленых, особливо кости жженой, совсем плохой от плечей до локтя, пусть нимало тебя не удивляет, чего ради я прошу, — потребно мне для писания одной важной персоны, а и у ней к тому ж подрамник надобен и холст размеру восемьдесят на шестьдесят три. А ту обильную краску, что нутро лесирует, я и названье забыл, ты и сам ведаешь. Она легкая, как дыхалки, и никуды более не годится, ровно мехи скрипят. Еще и лак нужон мне, и масло льняное. Бога ради не медля перешли все ко мне. При сем письме остаюсь слуга твой покорный живописец недостойный Иван Никитин моя тридцатого дня 1733 году".
Ушаков дважды перечел письмо, чертыхнулся про себя на недоступный его разуму язык этих проклятых живописных мастеров и кликнул солдата, чтоб снес немедля цидулку в Канцелярию от строений.
— На словах скажи, — велел он, — чтоб со тщанием к завтрему все собрано было и прислано, прибавь, что я самолично о том просил!
Вечером того же дня Матвеев сидел у себя дома с письмом Никитина в руках и читал его вместе со своим другом — архитектором Михайлом Земцовым, который и Ивану Никитину был человеком близким и родным. Оба заметно волновались весточке от Ивана Никитина. Словно с того света дошел до них живой голос человека, давно умершего.
Андрей ерзал, вскакивал, бегал по комнате, снова садился к письму. Лицо его пошло красными пятнами. Лоб вспотел. Он что-то растерянно бормотал, хмыкал, чертыхался, сжимал голову руками, а после вдруг громко закричал, напугав Орину и Михаила Григорьевича:
— Вот! Вот! Вот! Понял, дошел, раскусил. Дощупал-ся! Не отупел еще Андрейка! Ах ты ж, мать-перемать…
Дрожа от нервного возбуждения, Матвеев вскочил и понесся в соседнюю комнату, где сидела Орина и вязала.
— Орина, давай скорее тот состав, — закричал Андрей, теребя ее за плечо, — помнишь, что я пил, там мед, медвежий жир, скорлупа яичная, виноградовый шпирт! Вымой банку из-под краски и доверху тотчас же наполни!
— А для чего тебе, Андрюша, столько-то надо?
— Наполняй, как говорю. Это Ивану Никитину, а не мне. В казематы — вот куда! Он болен сильно. Чахоткой.
— Господи! — Орина помертвела и кинулась выполнять. О судьбе Никитиных в их доме говорилось часто.
— Смотри, Михайло Григорьевич, что я вычитал из письма Ивана, — горячечно сказал Матвеев, подвигая свечу поближе. — Кости жженой совсем плохой от плечей до локтя… Смекаешь, о чем речь? Нет? И я не враз дошел, а означает сие, что Ивану руки переломали на дыбе. Ах, ироды, собаки кровожадные. Такому живописцу и доброму мастеру!
— Ты потише, Андрюха, читай далее… Может, это твоя выдумка?
— Выдумка?! — разъярился Андрей. — Ну, пойдем далее: для писания одной персоны, а и у ней… Персоны а и у… Понятно? Андрея Ивановича Ушакова — вот кого писать должон Никитин. Так… Вот дела-то. Начальник Тайной ему руки ломает… Заставить Ивана никто не сможет… Я его знаю, и ты тоже… Видать, хочет Родиона и Романа заслонить или еще что-то, не иначе. Есть тут загвоздка.
— Давай дальше! — торопил Земцов. До него уже стал доходить потаенный смысл никитинского письма, рассчитанного на друзей.
— Дальше и совсем плохо: краску, что нутро лесирует, я и названье забыл, она легкая, как дыхалки, и никуды более не годится… — С голоду Иван пухнет, и легкие у него больны сильно, ровно мехи скрипят!
Земцов болезненно поморщился.
— Бедный Никитич. Что будем делать, Андрей?
— Пошлем, что просит. Положим в одну банку снадобье от чахотки. Спасать надо Никитича. В одну банку заместо краски я ему налью лекарства.
— А как же он узнает-то? — пожал плечами Земцов. — Ткнет кистью — не краска, отставит. Не выйдет из этого ничего, а писать ему нельзя.
— Выйдет! Выйдет! Я ему на банке ложку маленьку нарисую, он и поймет, что в ней съедобное. Враз увидит. У него ж разум какой, до бога доходит!
— Молодец, Андрей, хорошо придумал.
Земцов думал о том, что не было еще в русском художестве такого великого мученика, как Иван Никитин. Боже, боже! Какой силой духа нужно обладать, чтоб все стерпеть.
Вот истинный творец! Он и в каземате остался художником, да еще и красок требует, чтоб поломанными руками малевать… Ну и ну… И как это Андрюху толкнуло? Ухватил, ничего мимо него не прошло. Ума в этом Матвееве! Не-ет, нас голой рукой не возьмешь. Никакое ухвостье, подлипалы, временщики, ничего с нашим народом не сделают. Чинить вред могут сколько им влезет. Калечить тела и души, морить, губить, мучить… Но сломить, подмять, победить — кишка тонка. И ведь Никитин, когда писал, тоже надеялся, что Андрей Матвеев поймет, прочтет, откликнется.
Минет несколько лет, и сам Михайло Земцов будет читать адресованное уже ему письмо Ивана Никитина. Тот все еще будет узником. А станет Иван Никитич просить друга своего вот о чем: "Милостивый государь мой, Михаил Григорьевич, здравствуй на лета многия. Прошу, государь мой, вас не оставлять меня. Который двор имеется на Адмиралтейском острове у Синего мосту с мастерской моей, дозволено мне продать. И я вас прошу покорно, чтоб вы его продали по вольной цене и деньги ко мне прислали, узнавши, где я буду обитаться. А при сем я отдаю в вашу волю, коли купиться не будет, то вы изволите им владеть без всякого опасения. По сему моему письму, которое засвидетельствовано моею рукою…"
Для порядку Земцов испросил у Тайной канцелярии разрешенья, по которому он мог бы исполнить просьбу друга. Там думали, рядили, долго не отвечали, а после махнули рукой: делай, мол, что хочешь. А Земцов никитинский дом продавать не стал. Он понял, что Иван Никитин все еще держится. И надеется вырваться из ушаковских лап.
Никитин лежал в своей тесной, но уже далеко не такой сырой, как прежде, камере, хмыкал про себя, вздыхал, смотрел в темноту. Он думал о том, что провести такую хитрую бестию, как Ушаков, очень и очень непросто. Эту волчью кудлу и оборотня и на кривой не объедешь. Ну и затеял я дельце! Ради братьёв на такое решился, да и прочих людей пожалел. "Заступник мой есмь и прибежище мое Бог мой и уповаю на него, яко той избавит от сети ловчи…" Руки с горла Родиона генерал уже снял, тот может отдышаться. Это моя первая маленькая победа.
Когда буду писать, нельзя поддаться чувству, забыть обо всем, смотреть на модель цельно, пролепить всю форму как можно общее, лицо наметить и лепить объемно. Детали потом, в самом конце. Работать камзол, тщательно прописывать парик, белый ворот. Все контрасты и особенно разноглазье в последнюю очередь. Пусть генерал любуется деталями. Это будет ему добрая приманка.