Теперь он сам нуждался постоянно – в приеме иронического зелья… Как спасительный укол больному.
Однажды, уже в Юрзуфе, Александр в мягкой форме попенял Раевскому-тезке на его очевидную резкость в обращении с матерью, Софьей Алексеевной. В ответ получил целую отповедь – изумившую его…
– Ну да… – сказал Раевский. – И вы начнете упрекать меня в сыновней неблагодарности – как мои милые сестрицы. За что я должен испытывать признательность? Разве я просился на свет? Я, верно, прежде озаботился бы узнать, что это такое – и, уверяю вас – вряд ли б согласился! Сомнительный подарок! Если учесть вдобавок, что даже счастье жизни – неминуемо влечет за собой страх смерти…
Я уже не говорю про девять месяцев лежания в темной утробе, в сырости – и в мрачной неизвестности – что из этого выйдет. (Он поморщился, будто отведал лимона.) Мне с детства кажется, я помню это тоскливое положение – и оно вызывает у меня дрожь. Вам известен каламбур – как один зародыш, в утробе – спрашивает другого: – Как по-твоему? Там, за этим самым рождением – еще есть жизнь? – Что ты, – отвечает другой, – оттуда ж никто не возвращался!
В другой раз он попытался развить ту же тему еще открытей и беспощадней…
– Бросьте, Пушкин! Не знаю, как вы – я – дитя любви! Моя матушка по сей день любит отца, как кошка! Сиречь… акт моего зачатия никак не мог быть не приятен для обоих. Напротив… он наверняка доставил естественное удовольствие обеим сторонам. Воспитание и скромность не позволяют мне представлять себе подробности… Простите за откровенность! М-м… Моя благодарность? – вопрос тает сам собой! Кроме того… все родители на свете стремятся иметь детей из эгоистической склонности: во что бы то ни стало встретить в них продолжение свое. И очень тоскуют, если это продолжение – не чудится им схожим.
Что это было? Власть… да, именно – власть! чего-то более прочного и более органичного, чем он сам!.. – сейчас, в дороге, мимо осевшей на склоне татарской деревушки, – эта мысль о чьей-то власти над ним впервые показалась неприятна ему. Он вспомнил, как в Юрзуфе слышал нечаянно обрывок разговора генерала с Николаем-младшим: – Александр так огорчает меня своей холодностью!.. (речь шла о старшем сыне). – С появлением Александра-гостя естественно разговор прервался. Как было сказано? «Огорчает» или «страшит»?
Неужто этот стиль, эта бесконечная отвага ума – в прозрении и отрицании – были лишь холодностью сердца? – он терялся в раздумье.
Раевского Александра раздражала даже слава его семьи. Он не терпел Жуковского. «Певец во стане русских воинов» существовал для него лишь как повод для издевок. «Среди прочего это – плохие стихи! – говорил он. – И хуже того – плохие чувства!»
– Бедный отец! Его посвятили в римляне, хотя он сам не пошел дальше древнего грека, женившись на гречанке!
– «Раевский, слава наших дней – Хвала! Перед рядами – Он первый грудь против мечей – С отважными сынами…» Жуковский, кажется, ваш друг? Скажите ему, что это – полная глупость! Во-первых, непосредственно в бою нас не было – ни меня, ни брата. В самом деле. Отец действовал под Дашковкой славно. Хотите звать его героем? Охотно допускаю. Только… Никаких сыновей он в бой не выводил. Это петербургский анекдот. Вы не представляете – сколько в то время долетало анекдотов с полей сражений до столичных болтунов, не нюхавших пороху – но зато с восторгом мусоливших все, что доходило до них – на ходу все изменяя и перевирая. Мне шел семнадцатый год, и я был уже здоровый верзила – как отец мой мог поднять меня на руки? Да – еще шествуя во главе войска, да еще вместе с братом – хоть тот был поменьше. Хотите правду? Отец вообще отослал меня с поля боя – под каким-то предлогом. Кажется, с донесением – кое, впрочем, никому не было нужно. А братец Николай в это время в лесу собирал ягоды. Долетевшая пуля пробила ему панталончики. А если совсем руку на сердце… никто не поймет, зачем нас отец вообще брал с собой в это сраженье. Я как воин тогда еще ничего не стоил, брат – тем паче. Разве чтоб пощекотать нервы нашей матушки – очередной раз, либо очередной раз испытать ее любовь. Она, конечно, безумно волновалась… Она ж не знала еще, что я, как никто другой из детей – вовсе не оправдаю ее надежд! Ах, если бы меня убило под Дашковкой! Как бы меня вспоминали! Такой чудный мальчик! Надежда семьи! Верный продолжатель отцовской славы!..
…и при этом смеялся – каким-то, чуть не утробным смехом. Так смеются маски на столичном балу, чтобы тотчас раствориться в толпе. (Нечто демоническое?)
Александр – который Пушкин – лишь после поймет, что… Впрочем, об этом дале. Мы не знаем – где он едет сейчас. Среди горных кряжей, где сухой красноватый цвет камней сливается невольно с рыжеватым руном овечьих стад на камнях (Крым) – или по лесной дороге, где мокрые деревья при первом же ветерке щедро осыпают его каплями прошедшего дождя (Михайловское). Мы знаем только – что он вспоминает… И что духовный облик Раевского-старшего – сына, разумеется – отложился в нем настолько властно и прочно, что на какой-то момент стал мешать его собственному эго… или даже мешаться с ним.
К стихам Раевский относился заранее подозрительно. Как? Самое нужное слово – или самое важное – может быть заменено другим, если не в рифму или не входит в размер?.. Это так же искусственно, как в опере, где обычные слова почему-то должны выпеваться. Смешно и только! – Самое интересное, что Пушкин почти соглашался с ним. С ним бывало трудно не соглашаться. Обычные вещи – и достаточно спорные – принимали в его устах некий совсем уж непререкаемый вид. И после его слов казалось странно, что кто-то мог думать иначе. Стихи самого Александра Раевский не хвалил, а как бы принимал. Он не переносил чтения стихов вслух – то есть, чтоб ему читали (он твердил, что поэты чтением украшают собственные вирши) – и всегда читал сам, и Александр с трепетом ждал его суда. Приходя в гости к Александру (если предстояло чтение) – Раевский падал на койку хозяина, всегда на спину, и ждал, а Александр подносил ему листки – и тот читал лежа, вздернув тонкие длинные ноги в брюках со штрипками, в темных ажурных носках – и, чаще, заложив ноги – одна за другую. Так что сами эти ноги торчали в воздухе – и были уже важнее стихов.
Однажды… это было много поздней, в Одессе – когда Александр сочинил уж свой «Фонтан» – поэму, которую ждал особенный успех, Раевский, как всегда, появился у него и, узнав, что предстоит знакомство с чем-то новым, возлег на кушетку и протянул руку – словно за неизбежной данью. Нельзя сказать – читал он серьезно, не пробегая глазами – но погружаясь в чтение… Очки застывали в эти минуты на его холеном удлиненном носу… Вдруг он рассмеялся. Смех был жесткий, колючий, долгий…
– Хотел бы узнать, что так насмешило вас? – спросил Александр, бледнея и теряя голос…
– Да вот тут у вас один пассаж! – Раевский небрежно ткнул пятерней в рукопись. – Никогда не читывал подобной чуши!.. – и еще посмеялся всласть. Но видя вытянутую физиономию автора…
– Тут у вас говорится… «Он часто в сечах роковых – Подъемлет саблю, и с размаха – Недвижим остается вдруг, – Глядит с безумием вокруг… « – как вы это себе представляете? Вы не были никогда в бою. А вам приходит шальная мысль описывать сражение, да еще сабельное! Наиболее тяжкое. Да если б ваш Гирей – или как там его – на секунду задумался и остановился… – он рассмеялся коротко и почти с жалостью к поэту.
– В бою – паче, сабельном… вам не снести головы – ежли вы не снесете ее кому-то другому! А «оставаться недвижным», «шептать» что-то… И как это можно – «глядеть с безумием» – не объясните? Вы совсем не знаете жизни, мой друг! Вы гадаете об ней! М-м… Не всегда удачно!
Александр вдруг расхохотался сам – легко и беспечно, согласился без споров. Ну, правда! Конечно, все так. Только… Стихи есть стихи. Им вовсе необязательно прямое сходство с жизнью… – И оставил все как есть.
– Да пусть себе! – бросил он с небрежностию. – Да пусть себе!.. – на том все и кончилось.