– Да, – сказал Александр без всякой запинки. – Отец Ларивон. Наш батюшка – из Воронича. Почтенный пастырь. (Сергей Львович взглянул на него с любопытством – едва ли не со страхом. Когда он успел?) Александр назвал первое попавшееся – имя, слышанное от сестры. (Пьяный поп? Ну, что ж! Это, пожалуй, то, что ему надо! Можно выпить вместе – и заодно исповедаться!) Как редко когда бывало – ему захотелось выпить. Напиться. Тотчас. Чтоб не ощущать эту подлость в жилах. Безвластие – человека над самим собой.
– Почему кто-то должен мешаться в его взаимоотношения с Богом?.. Вообще… русский Бог – это, больше – Бог немцев! – мысль понравилась Александру, но, к сожалению, ее нельзя было высказать вслух, и он о ней забыл, как все мы забываем половину наших мыслей (и дай Бог – чтоб лишь половину!) – и очень обрадовался ей, как новой, когда несколько лет спустя она мелькнула в стихах Вяземского. (Стихи были – слишком умственные на вкус Александра – как, по секрету сказать – почти все у Вяземского – а сама идея – прелесть!)
– Отец Ларивон? – переспросил Адеркас. – М-м… Припоминаю. – Он знать не знал, разумеется, никакого Ларивона. – Но тотчас (недреманное око) – отметил про себя, что следует навести справки…
В итоге разговора он выразил надежду, что псковская земля, столь славная в российской истории – даст юному поэту (именно так!) богатый материал для патриотических мечтаний и новых вдохновений. Александр поблагодарил, поднялся и поспешно откланялся.
– Вы не будете в обиде – если я чуть задержу вашего батюшку? Дабы просто поболтать – как старым знакомым?..
Александр увидел в глазах отца то же жалобное выражение, и сам ощутил что-то жалкое в собственном лице.
– Ну, разумеется! – сказал он любезно. И лишь успел бросить отцу, что встретится с ним через пару часов на постоялом дворе. – Он знал, что отец еще собирался заглянуть к помещику Рокотову…
Адеркас слушал этот семейный обмен с сочувственной улыбкой. Он по должности стоял на страже устоев, а семья значилась в государственной табели одним из устоев. Александр вышел… Он знал наверное – там разговор пойдет о нем, но не хотел думать об этом.
…по горе теперь идет она
К брегам, потопленным шумящими волнами,
Там, под заветными скалами
Теперь она силит печальна и одна…
Он пытался вернуться к стихам, начатым давеча, но фразы рассыпались. Разговор с Адеркасом вышиб из колеи. Почему на Руси всякий чиновник имеет право тебя вышибить из колеи?
Он пошел бродить по Пскову. С тех пор, как впервые, сразу после Лицея, увидел этот город – между ними установилась какая-то связь… Вообще, провинция (он понял давно), куда боле выражала вечное, чем столицы – столичная жизнь: все суетно, все непрочно. А здесь… как сто лет назад и двести, так же двигались в толпе монашествующие и миряне и только вблизи церквей и монастырей как бы разделялись – монахов прибавлялось откуда-то: они текли по тропинкам к храмам – шествие чернецов, как на старинных гравюрах – и можно было вполне представить себе эпоху Грозного или Годунова… так же тянулись возы с товарами, въезжавшие в город, перед лотками на улицах толкался торговый люд – и спешил ремесленный, с деревянными ящиками с инструментом – и с бородами, похожими на те, что некогда брил Петр – чуть не топором… и только купцы поважней про езжали в пролетках медленно, оглаживая нечто, уже ухоженное и подстриженное на европейский манер. Стыли у калиток замужние бабы в цветных платках и девицы (без платков) – оглядывая на случай прохожих… и лузгая бесконечные семечки… и прохожие сторонились неловко, в опаске, чтоб сбоку или сзади – на них не плюнули лузгой – нечаянно – не нарочно! потому что лузга – тоже было нечто вечное: просто бабы и девки в этих краях всегда стыли у калиток и грызли семечки, сплевывая под ноги кому-то – и в глазах у них всегда угадывалась тоска по несбывшемуся (или, может, не бывающему вовсе в жизни) и всезнание, что будет, опять же – через сто, через двести лет… что когда-нибудь так же – только другие они – будут стыть у калиток, разглядывая проходящих, сорить лузгой… альбо семечек эта земля рождала всегда куда больше – чем удачи, чем счастья.
При первой встрече ему показалось, что Псков напоминает ему Москву – всем златоглавым пиршеством куполов, – нет, не напоминал… Не только ж в силу различия московских колоколен и неподражаемых псковских звонниц? Странно! Он вырос в Москве – ну, конечно, только детство, – с тех пор – Петербург, Кавказ, Крым, Бессарабия, Одесса… но, верно, потому меньше всего способен был воспринимать Москву как «феатр исторический». (Он любил иногда произносить по карамзински – «феатр».) В Москве было много личного: мальчик, в одиночестве блуждавший полдня по большой, запутанной, неприбранной квартире – словно в поисках себя или внимания к себе… то ли в зимнем пальтишке с башлычком скатывавшийся на санках с горки в присутствии няньки или гувернера, рядом с такими же закутанными, заносчивыми барскими детьми, держащими за руку кого-то из взрослых, озирающими друг друга при встрече пристрастным взглядом – как породистые собаки на поводках у хозяев: кто – чей? кто кого?.. От всей жизни в Москве у него не осталось почему-то – ни друзей, ни воспоминаний – что само по себе было воспоминаньем… (Он ощутит себя москвичом поздней.) По Пскову же он шел, будто листая тома Карамзина… – Почему Шекспир мог изобразить в своих драмах войну Алой и Белой розы – чуть не всю старинную историю Англии? А мы не можем? Разве наша история не феатр трагедии? И наш Грозный не так же страшен, как Ричард?..
Начинался обеденный час – и почтенные отцы семейств шли домой к обеду – и на пороги известных в городе домов, кои эти отцы семейств старались миновать быстрей, делая вид, что они им незнакомы (только краешком глаза, краешком глаза!) – выходили еще полусонные проститутки и тоже лузгали семечки: их время еще не наступало… Провинциальные дамы вплывали в главные улицы под зонтиками от солнца (хоть солнце лишь смутно проглядывало сквозь легкие, но почти без просветов облака), – расплывшиеся – особенно в талии, и сильно напоминавшие бендерских (бессарабских) матрон – раскланивались по ходу со встречными из своего круга и откровенно оглядывали наскрозь всех прочих…
…Никто ее любви небесной не достоин.
Неправда ль: ты одна… ты плачешь, я спокоен…
Тут все обрывалось. Почти наверняка стихотворение не состоится у него. Все это было слишком близко к нему. Так редко что-нибудь выходило… Прошла любовь – явилась муза… – Только так, он был так устроен! И завидовал тем, кто мог исходить стихами, и чувствами одновременно… Ему всегда нужно было чуть отрешиться – нужна дистанция. – Он был силен тогда, когда нечто общее захватывало его – но сейчас он меньше всего хотел, чтоб чувство осталось позади.
– Нельзя так! Ты слишком нежен! Женщины погубят тебя!..
В перелесках на пути, несколько прореженных близостью города – и звавшихся по-городскому садами – прыгали по деревьям беззаботные белки…
…никто ее колен в забвенье не целует…
…мелькали их пышные хвосты, они не боялись людей и тоже с интересом оглядывали прохожих – почти как девки у калиток – почти человечьим, круглым выпуклым глазом – белку видишь только сбоку – лишь хвост и профиль, и глаз. А там – купеческие склады протягивались чуть не на целый квартал – да прямо – на целый! – и из их подвальных дыр без стеснения вылезали на свет жирные крысы – и не спеша, переваливаясь с боку на бок, пересекали дорогу тебе – спокойно и торжественно таща длинный хвост, – возможно, тоже прозревая свою вечность в мире. Похожи на белок, лишь хвосты потоньше.
Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит печальна и одна…
Одна… никто пред ней не плачет, не тоскует,
Никто ее колен в забвенье не целует…