И ощутив, что сейчас он скажет и это – вообще все: о ней, о себе, и даже о ее муже – он умолк. Война за передел!.. В этой войне он проиграл!..
– Вы знаете Люстдорф, вы бывали там?.. – спросила она. Люстдорф!.. Зачем? Что сказать? Ах, нет, он не бывал. А теперь уж вряд ли. И при чем тут – Люстдорф?
– А зря! Это – немецкая колония, там очень красиво!..
– В этом мире – красивы только вы! – решился он…
– Да? А княгиня Вера? Вы переменчивы, мой друг. И вы несправедливы!..
Это был упрек. И это было ревниво… Упрек женщины, знающей себе цену… но кто в мире – может быть уверен до конца в собственной цене? Было что-то горькое в ее словах. Горечь, тайна…
– Поезжайте!.. – сказала она. – А то… может, долго не увидите! – она смотрела как-то странно. – Хоть завтра с утра. Вот, завтра с утра – и поезжайте. А то потом вдруг не успеть!..
А лучше сегодня. Как вам нравится – такая мысль?.. Сегодня, ввечеру. Берите извозчика. Остановитесь на ночлег – у каких-нибудь тихих немцев… Где вас никто не знает!..
Он ждал в безмыслии. Полном. Ничего не понимая, не соображая…
– А завтра днем… – она помедлила. – Где-нибудь – часа в два… выходите на берег. Ну, туда, куда прибывают экипажи!..
– И все? – спросил он жалобно. Тоном полного идиота.
– И все. А что еще может быть? – княгиня даже пожала плечами от его глупости. – Ничего! (повторила). – Княгиня Вера, вы готовы?.. (Вера Вяземская подошла незаметно. То есть, может, кто-то и заметил – только не он.) И мне пора! Меня ждут!..
Он машинально потянулся губами к двум женским рукам – и не был уверен, какая – чья… Они простились с ним и пошли. Он остался стоять, тупо глядя вслед. Две женские фигуры – две молнии в очах. Но он больше не думал – и даже о Красоте. Их фигуры покачивались в глазах вместе с зонтами, и сами были как бы частью зон тов. Он ничего не понимал, он не знал главного. Что это было – ее слова?…или игра воображения сыграла с ним злую штуку?.. Сыграла с ним. Судьба. Выкинула. Отмочила. Что он мог ей дать?.. У него ничего не было. 10 класса Александр Пушкин. Дочь графов Браницких – бывших польских гетманов. Жена Воронцова, наместника. Война за передел? Но у него ничего не было. Разоряющиеся имения. Отец, который вечно жалеет денег. Ничего – кроме слов. Слова, слова… Он один знал их смысл – их звучание и их значение. Больше никому это было не нужно. Кроме нескольких… Избранных. Избранников богов – или просто безумцев бедных?..
Где-то в мозгу горела одна точка. И у нее было имя. Немецкое почему-то: Люстдорф! Еще вчера он не слышал о нем – или оно не несло для него никакого смысла.
V
Его Вечность была краткой – всего два часа. Ну, два десять, если точно. Он после не мог вспомнить – как она приехала. Как спрыгнула со ступеньки экипажа – в большой шляпе с полями и под густой вуалью. Сошла на берег. (Берег совсем ушел из памяти – проснулся, и нет.) Он, верно, подал ей руку, а сам отпустил эки паж… Он не помнил. Как шли вдоль берега, кажется, молча – а после повернули к домам – где был один, который их ждал. Он в вечер перед тем снял комнату с отдельным входом и до ночи бродил по ней из угла в угол, пытаясь представить себе… А что он мог представить?
«Даниил видел сон и пророческие видения головы своей на ложе своем…»
Может, он ошибся? И это было не назначение свидания – а просто… Что – просто? Шутка? Разве так шутят? (Он сознал свою неопытность.) А может, так принято шутить (или так приличествует) – в том кругу, где была она своей, а он еще не был своим и пока сторонен (слово «маргинал» – «маргинальный» – не входило тогда в язык, коим он владел… Все равно! в том кругу он несомненно был пока – «маргинал»). Или просто хотела подарить ему счастье ожиданья?.. Да-да!.. можно отдать жизнь – и за это счастье: ждать ее. Бесплодно? Кто сказал – бесплодно?.. А вдруг что-то помешает ей приехать? Свободно – может что-то помешать! За боты, свет, муж… Их столько разделяло в мире! Он даже не помнил, как ждал на берегу – пока не возник вдали экипаж из Одессы. Черная точка – надвигаясь и вырастая. Долго: две жизни – три… Главное, чтобы это в самом деле – оказалась она! А покуда они шли, и входили, и невольно (раз или два) оглянулись – им никто не встретился. Немецкие дети играли во дворе – и даже не поглазели им вслед. Воспитанный народ – немец, ничего не скажешь! – не то, что…
«…пророческие видения головы своей на ложе своем…»
Он только не ждал, что все выйдет так просто! Что она поцелует его сама и прижмется на миг сама – будто оттаивая: привыкая. Желая убедиться – что это он и есть. И после быстро-быстро начнет раздеваться – не стесняясь… И даже не бросив для приличия женского – «Отвернитесь!»… Словно это уже было – или могло быть всегда. Будто, как он, считала минуты до встречи – а теперь… торопитесь! – снам приходит конец, за ними – пустота, пробужденье. Он готов был закричать: – Нет! Так не может быть! Воистину! Так не мо-ожет!..
«Кто эта, блистающая, как заря, прекрасная, как луна, грозная, как полки со знаменами?..»
Он умер и видел сон. Говорят, больной еще слышит, как врач над ним свидетельствует его смерть… А потом он попал в рай, его охватила волна, окатила… и волны рая закачали его в ладонях своих. (Почему все эти дни в его душе мысль о смерти так часто была мыслью о жизни?..) Жизнь толкнула его в это небытие – в объятья, которым не дано было сбыться, и может, не надо было сбываться…
Бог потрудился на славу, и труды его были хороши. Это далось ему не легче, наверно – чем соловьиное горло с трелями – так, чтоб их извлекала из чрева своего, на утеху нам, соловьиная ночь со звездами…
Создатель спорил сперва с розоватым мрамором – верно, тем самым, что древние, не верившие в него, греки добывали руками молчаливых рабов в мрачных, полных нечистот, каменоломнях на Кипре, неподалеку от города Пафос, где безумный скульптор Пигмалион сотворил свою Галатею – такой, что она могла ожить – или была уже живой в камне. Из того мрамора были плечи и руки, словно вырубленные в скале, по склону которой тек виноградник… И две молодые полные виноградные грозди, словно проросши из мрамора – сползли с плеча, дыша бродящим вином и молодой кровью… «Волосы твои, как стадо коз, сходящих с Гала ада…» Когда она отвернулась, чтоб вынуть гребни, как-то враз выпавшие из волос – и швырнуть их в груду белья и платья на кресле – две продолговатых апельсиновых доли качнулись над ногами – и в такт ногам, и ноги стекли вниз, как две молочные реки в кисельных берегах или как два весла, спущенные на воду – и ушли, как в воду – в коврик на полу, где выцветшая Гретхен в белом порыжевшем чепчике все подливала и подливала из кувшина безвкусное немецкое молоко кому-то, кого не было видно… «…как стадо овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними…» Живот был тоже чуть розовый и подрагивал на ходу – будто нежные овцы шли по склону горы – гордяся руном, которого еще не коснулся жадный Язон, но за которым бессомненно имело смысл плыть в Колхиду… Где-то посреди живота руно сворачивалось – и сходилось тонкой нитью. Золотой пушок полз стрелочкой – от пупка вниз, словно указуя… И там, в самом низу, меж золотых овец – пряталась маленькая и черненькая.
– Не смотрите так на меня! – сказала она. И, уже улегшись рядом: – Не смотри так – я заплачу!..
Слов не было. Ни стихов! Их больше не надо было писать! Зачем?.. Лучшее было уже вписано в Божью книгу. И соловьиные трели замерли в горле Пушкина.
Он в постели почему-то вырастал – казался длинней, чем был. (Это ему не раз говорили.) Небольшого роста, почти невзрачный в одеждах, – в постели, нагим – он делался необыкновенно строен. Худенький мальчик, впервые оставшийся наедине с женщиной. Если б не эти черные – незнамо куда вечно разбегавшиеся по щекам бакенбарды… он и вовсе казался б – совращенным мальчишкой. Скорей всего, это именно в нем и привлекало. Худые длинные бедра, чуть вогнутые от худобы – и необыкновенно сильные руки – с бесконечными в длину – тонкими пальцами музыканта, которые хотелось ломать, как тросточку… он их часто и ломал – стискивал до хруста, и это всех раздражало. Только ногти, которые он столь любовно отращивал зачем-то (из вызова?) – заставляли женщин в его объятиях опасаться, что он их поранит – а мужиков и баб в деревнях считать его чуть не дьяволом…