Но теперь, после победы, становится ясно, что Фарель в порыве фанатизма сумел опрокинуть старый порядок, но отнюдь не был призван для созидания нового. Фарель — хулитель, но не творец, бунтарь, но не созидатель; он мог яростно идти на штурм римской церкви, возбуждать в тупых массах ненависть к монахам и монахиням, своим кулаком бунтовщика он мог разбить скрижали старого закона. Беспомощно и бесцельно стоит он перед обломками. Теперь, когда вместо изгнанной католической религии в Женеве требовалось создать новые устои, Фарель оказался совершенно несостоятельным, как чисто разрушительная сила, он сумел только освободить пространство для нового; но никогда уличный революционер не сможет действовать творчески и в духовной сфере. Разрушив, он выполнил свое дело, но строить должен прийти другой.
Не только один Фарель переживал тогда подобный критический момент неопределенности после слишком быстрой победы; и в Германии, и в остальной части Швейцарии руководители Реформации колеблются, не имея единой точки зрения и ясности в отношении выпавшей на их долю исторической задачи. То, что первоначально хотели осуществить и Лютер, и Цвингли, было не чем иным, как очищением существующей церкви, возвращением веры от авторитета папы и соборов к забытому евангельскому учению. Первоначально Реформация действительно означала для них в прямом смысле слова лишь реорганизацию, то есть улучшение, очищение, преобразование. Но так как католическая церковь упрямо отстаивала свои позиции и не выказывала готовности пойти на какие-либо уступки, перед ними неожиданно встала задача осуществить свои религиозные требования не внутри, а вне католической церкви; и сразу же, как только перешли от разрушения к созиданию, мнения разделились. Само собой разумеется, не было бы ничего логичнее, если бы религиозные революционеры Лютер, Цвингли и другие теологи-реформаторы братски объединились на основе общей веры и новой церкви. Но когда в истории побеждало логическое и естественное? Вместо одной всемирной протестантской церкви повсюду возникают отдельные направления; Виттенберг не хочет принимать закон божий из Цюриха, а Женева — обряды Берна, но каждый город хочет осуществить свою реформацию, на свой, цюрихский, бернский и женевский, лад; уже в этом кантональном кризисе в миниатюре пророчески отражается будущая националистическая заносчивость европейских государств. В мелочных распрях, в теологической казуистике и полемических трактатах Лютер, Цвингли, Меланхтон[19], Буцер и Карлштадт, все те, кто совместно подрывали огромное здание ecclesia universitas [20] , растрачивают теперь свои лучшие силы. А в Женеве Фарель, абсолютно бессильный, стоит перед обломками старого порядка — вечная трагедия человека, который исполнил предназначенное ему историческое деяние, но не чувствует себя соответствующим его результатам и требованиям.
Поэтому счастливым был для трагического триумфатора тот час, когда он случайно узнал, что Кальвин, знаменитый Жан Кальвин, остановился проездом из Савойи на один день в Женеве. Он немедленно посетил его в гостинице, чтобы получить совет и попросить практической помощи. Ибо этот двадцатишестилетний человек, почти на двадцать лет моложе Фареля, считается уже непререкаемым авторитетом. Сын епископального сборщика налогов, нотариуса, родившийся в Нуайоне во Франции, воспитанный в строгой школе Коллегии Монтегю (как Эразм и Лойола), которого прочили сначала в священники, а потом в юристы, Жан Кальвин (или Шовен) в двадцать четыре года должен был бежать из Франции в Базель из-за своей приверженности лютеровскому учению. Но в отличие от большинства людей, теряющих вместе с родиной внутреннюю силу, эмиграция пошла ему на пользу. Именно в Базеле, этом перекрестке Европы, где встречаются и сталкиваются разные формы протестантизма, Кальвин гениальным прозрением логика постигает, что его час настал. От ядра евангелического учения уже откололись наиболее радикальные его последователи, пантеисты и атеисты, мечтатели и фанатики начинают уводить протестантизм в ту или иную сторону от христианства, кровью и ужасом закончилась уже зловещая трагикомедия анабаптистов в Мюнстере[21], уже возникает угроза распада Реформации на отдельные секты и превращения их в национальные религии вместо того, чтобы подняться до всеобщей власти, подобно ее противнику — римской церкви. С пророческой уверенностью двадцатичетырехлетний человек осознает, что этому внутреннему расколу следует своевременно противопоставить объединение, духовную кристаллизацию нового учения в книге, схеме, программе; следует, наконец, создать творческий набросок евангелического догмата. С самого начала этот неизвестный молодой юрист и теолог отважно нацеливается на молодежь. И пока истинные руководители еще сосредоточены на мелочах, он, устремившись к главному, за один год создал в своем «Institutio religionis Christianae» [22] (1535 г.) первый набросок евангелического учения — учебник и руководство, каноническое произведение протестантизма. Это «Institutio» — одна из десяти или двадцати книг в мире, о которых без преувеличения можно сказать, что они определили ход истории и изменили облик Европы, важнейшее произведение Реформации после лютеровского перевода Библии, оно, благодаря своей логической непреклонности, своей конструктивной решимости, с первого же часа оказывало на современников решающее воздействие. Духовному движению всегда необходим гений, который его начинает, и гений, который его завершает. Лютер, вдохновитель, привел Реформацию в движение, а Кальвин, организатор, остановил ее, прежде чем она раздробилась на тысячи сект. Поэтому в определенном смысле «Institutio» так же завершает религиозную революцию, как Кодекс Наполеона[23] — французскую: оба подводят черту, подытоживают их, оба они лишают бурное, перехлестывающее через край начальное движение огненной лавы, стремясь придать этому потоку форму закона и стабильности. Тем самым произвол превращается в догму, свобода в диктатуру, душевный подъем — в жесткую духовную норму. Отныне католической церкви противостоит духовно единая протестантская мировая держава.
Силу натуры Кальвина подтверждает то, что он никогда не смягчал и не изменял жесткости своих первых формулировок; все последующие издания его произведения содержали в себе лишь расширение, но не изменение его первоначальных принципиальных положений. К двадцати шести годам он логически продумал и выработал свое мировоззрение в законченном виде, а все последующие годы будут служить только практической реализации его организаторской идеи. Не изменив ни одного существенного слова, и прежде всего не меняя самого себя, Кальвин не отступит ни на шаг и ни к кому не сделает шага навстречу. Такого человека можно либо сломить, либо самому сломаться о него. Любое нейтральное чувство по отношению к нему бесполезно. Существует только один выбор: отвергнуть его или полностью подчиниться ему.
Все это, — в чем, собственно, и состоит величие человеческой натуры, — Фарель почувствовал сразу же, с первой встречи, с первой беседы. И хотя он был на двадцать лет старше, с этого часа Фарель полностью подчиняется Кальвину. Он признает в нем своего вождя и учителя, с этого момента он становится его духовным слугой, его подчиненным, его рабом. Никогда за последующие тридцать лет Фарель не осмелится возразить ни одного слова младшему по возрасту Кальвину. В любой схватке, в любом деле он будет принимать его сторону, из любого места спешить на любой его зов, чтобы бороться за него и под его началом. Фарель первым подает пример не задающего вопросов, некритического послушания, полного самоотречения, которого Кальвин, фанатик субординации, требует в своем учении как высшего долга от каждого человека. За это Фарель поставил ему только одно условие в своей жизни, и именно в этот час: пусть Кальвин как наиболее достойный возьмет на себя духовное руководство Женевой и с помощью своей превосходящей силы осуществит дело Реформации, для завершения которого сам он слишком слаб.