Такой вечно бодрствующий террор неизбежно должен был разрушить внутреннее достоинство и силу личности и массы. Когда каждый гражданин в государстве постоянно обязан быть готовым к обыску, к осуждению, когда он постоянно чувствует невидимые взоры шпиков, фиксирующие всякое его действие, всякое слово, когда днем и ночью неожиданно могут распахнуться двери дома для внезапных «досмотров», тогда постепенно слабеют нервы, возникает массовый страх, которым со временем заражаются даже самые мужественные. Всякая воля к самоутверждению должна в конце концов ослабевать в столь безнадежной борьбе, и благодаря его системе воспитания, благодаря «discipline» город Женева вскоре действительно стал именно таким, каким хотел его видеть Кальвин: богобоязненным, робким и рассудочным, без сопротивления добровольно подчинившимся одной-единственной воле — его.
Два года такой дисциплины, и Женева начинает изменяться. Как будто серая пелена легла на когда-то свободный и радостный город. Пестрые одежды исчезли, краски поблекли, колокола на башнях больше не звонят, не слышно бодрых песен на улицах, все дома стали безликими, лишенными украшений, как кальвинистская церковь. Опустели трактиры, с тех пор как скрипка больше не играет музыки для танцев, не разлетаются весело кегли, а кости больше с легким треском не постукивают по столу. Танцевальные площадки пустуют, темные аллеи, где обычно попадались влюбленные пары, покинуты, только голое пространство церкви собирает людей по воскресеньям в серьезное и молчаливое сообщество. Город получил иной, строгий и суровый, облик, облик Кальвина, и постепенно все его жители, из-за страха или неосознанного приспособления, принимают его напряженную манеру держаться, его мрачную замкнутость. Они больше не шагают легко и свободно, взгляды больше не отваживаются выказать теплоту из опасения, что сердечность могут посчитать чувственностью. Они разучились быть непринужденными, боясь мрачного человека, который сам никогда не выказывает веселого настроения. Вместо того чтобы говорить, они привыкли шептаться даже в самом узком кругу, потому что за дверью могла подслушивать прислуга, из-за ставшего уже хроническим страха они затылком ощущают повсюду невидимых подлиз и подслушивающих. Только бы стать незаметным! Только бы не выделяться ни одеждой, ни необдуманным словом, ни бодрым выражением лица! Только бы не попасть под подозрение, только бы о тебе забыли! Охотнее всего жители Женевы остаются дома, ведь тогда засов и стены хоть как-то все-таки защищают их от наблюдения и подозрения. Но они сразу же с испугом отшатываются от окна и бледнеют, если случайно видят, что по улице идет один из людей консистории; кто знает, что сообщил или сказал о них сосед? Если же им нужно выйти на улицу, то они крадутся с опущенным взором, немые и тихие, в своих темных одеждах, будто идут к проповеди или на похороны. Даже дети, растущие в этом новом строгом воспитании и сильно напуганные во время «уроков благочестия», больше не играют громко и весело; они уже склоняются как бы в ужасе перед невидимым ударом, невеселые и пугливые, они подрастают подобно цветам, которые с трудом распускаются не на солнце, а в холодной тени.
Равномерно, словно часовой механизм, никогда не нарушаемый праздниками и торжествами, в печальном и холодном «тик-так» движется ритм этого города, монотонный, размеренный и надежный. Новый или чужой человек, идя по улице, подумал бы, что в городе траур — так угрюмо и холодно смотрят люди, так немы и безрадостны переулки, такая будничная и подавленная здесь духовная атмосфера. Конечно, воспитание и дисциплина — это великолепно, но такая строгая размеренность и воздержанность, которую Кальвин навязал городу, куплена неизмеримой потерей всех священных сил, которые всегда возникают только от избытка и изобилия. И если этот город сможет назвать множество своих благочестивых, богобоязненных граждан, прилежных теологов и серьезных ученых, то еще и через два столетия после Кальвина Женева все-таки не породит ни одного художника, ни одного музыканта, ни одного артиста с мировой славой. Исключительное отдано в жертву ординарному, творческая свобода — беспрекословному раболепию. И когда наконец впоследствии в этом городе снова родится человек, обладающий артистической натурой, то вся его жизнь станет гневным мятежом против насилия над личностью; только в лице своего самого независимого гражданина, Жан-Жака Руссо, Женева полностью освободится от Кальвина.
ПОЯВЛЕНИЕ КАСТЕЛЛИО
Бояться диктатора совсем не означает любить его, и поэтому тот, кто внешне подчиняется террору, еще долго не признает его правомерности. Конечно, в первые месяцы после возвращения Кальвина горожане и власти еще единодушно восхищаются им, многие сначала восторженно упиваются единообразием. Но вскоре наступает отрезвление. Ибо, само собой разумеется, все, кто призывал Кальвина для установления порядка, втайне надеялись, что, как только «discipline» будет обеспечена, этот свирепый диктатор ослабит свою жестокость, поставленную выше морали. Вместо этого они видят изо дня в день, что узда натягивается все сильнее, они никогда не слышат ни одного слова благодарности за свои чудовищные жертвы личной свободой и радостью, с горькой обидой они вынуждены выслушивать с кафедры, например, такие речи: необходима была бы виселица для казни семисот или восьмисот молодых жителей Женевы, чтобы ввести, наконец, настоящие нравы и повиновение в этом разложившемся городе. Только теперь они обнаруживают, что вместо врачевателя душ, которого они вымаливали, они призвали в город тюремщика своей свободы, а все более суровые принудительные меры в конце концов возмущают даже самых верных его сторонников.
Итак, прошло всего несколько месяцев, а в Женеве уже опять возникло недовольство Кальвином: издалека, как идеал, его «discipline» выглядела значительно более привлекательной, чем в своей властной реальности. Теперь романтические краски бледнеют, и те, кто вчера ликовал, начинают тихо стонать. Но в любом случае необходим видимый и понятный всем предлог, чтобы развенчать личный ореол диктатора, и вскоре такой предлог находится. В первый раз жители Женевы начинают сомневаться в человеческой непогрешимости консистории во время той ужасной эпидемии чумы, которая в течение трех лет (с 1542 по 1545 год) свирепствовала в городе. Потому что с тех пор, как один из проповедников заразился и умер, остальные проповедники, которые обычно под угрозой самого страшного наказания требовали, чтобы каждый больной в течение трех дней обязательно позвал священника к своей постели, оставляют больных чахнуть и умирать в чумном госпитале без религиозного утешения. Магистрат умоляет: пусть найдется хоть один член консистории «для ободрения и утешения бедных больных в чумном госпитале». Но не вызвался никто, кроме доктора Кастеллио, которому, однако, не доверяют поручения, потому что он не является членом консистории. Сам Кальвин позволяет своим коллегам провозгласить себя «незаменимым» и открыто настаивает, что «не годится оставлять всю церковь на произвол судьбы, дабы помочь ее части». Но и другие проповедники, которые не должны были осуществлять столь важной миссии, упорно скрывались вдалеке от опасности. Напрасны все мольбы совета, обращенные к трусливым пастырям душ: один даже заявляет без обиняков, что «лучше они пойдут на виселицу, чем в чумной госпиталь», и 5 января 1543 года Женева переживает удивительную сцену, когда все городские проповедники реформатской церкви с Кальвином во главе появляются на собрании Совета, чтобы там публично сделать постыдное признание: ни один из них не обладает мужеством пойти в чумной госпиталь, хотя они знают, что в их обязанности входит служить богу и его святой церкви и в хорошие и в тяжелые дни.
Но ничто не воздействует на народ более убедительно, чем личное мужество его вождей. В Марселе, Вене и других городах еще сотни лет спустя отмечается память тех героических священников, которые во время больших эпидемий несли утешение в больницы для бедных. Народ никогда не забывает такого героизма своих пастырей, но еще меньше — их личное малодушие в решающий момент. Жители Женевы теперь с яростной издевкой наблюдают его и насмехаются над тем, как священники, которые еще недавно патетически требовали с кафедры самых больших жертв, оказались не готовы даже к самой малой, и напрасно разыгрывают гнусный спектакль, чтобы направить всеобщее озлобление в другое русло. А именно: по приказу совета схватили несколько нищих и самым жестоким образом пытали до тех пор, пока они не сознались, что они якобы принесли чуму в город, смазав ручки дверей мазью, изготовленной из экскрементов дьявола. И Кальвин, этот ум, всегда обращенный вспять, признает себя убежденным защитником средневекового заблуждения, вместо того чтобы, как подобает гуманисту, с презрением выступить против подобных бабьих сплетен. Но еще больше, чем публично высказанное им убеждение, что «semeurs de peste» [37] получили по заслугам, ему вредит сделанное с кафедры заявление, будто бы одного человека из-за безбожия дьявол средь бела дня вытащил из постели и бросил в Рону; впервые Кальвин вынужден пережить, что некоторые из его слушателей даже не делали усилий, чтобы скрыть свои насмешки над таким суеверием.