Пришла мысль о том, что он мог бы быть профессором. Жить бы сейчас в большом университетском городе: на улицах было бы шумно, по бульвару гуляли бы с барышнями студенты. На свете есть большое и важное, чему учат, что трогает, волнует и живет в людях красивым, нежно согревающим огнем. А его генеральская жизнь наполнена ссорами, упреками и анонимными письмами. Случилось так, что он как будто все время собирался жить, а когда собрался, наладился, когда отошел от жизни настолько, что стало возможным правильно разглядеть ее и оценить, — тогда пришлось ехать в Наугейм и подставлять грудь под докторские уши.
— Итак, что же? Смерть? — спрашивал губернатор у старика, отраженного в зеркале.
И глубоко запавшие, большие, усталые глаза и борода с пятнами нетающего снега, желтоватые, ввалившиеся щеки, далеко над ними выдвинувшаяся кость лба, — все это давало один ответ.
«А вдруг, — подумал губернатор, — все это только кажется потому, что одет он в непривычный берлинский костюм? Этот костюм изменяет его и показывает в нем не то, кем он был, кем его знали все: и чиновники канцелярии, и Свирин, и околоточный Спичка. Может быть, потому во всех углах дома мерещится смерть, может быть, потому мысль о ней не выходит из мозга, а на самом деле стоит стать прежним генералом, прежним губернатором — и весь этот кошмар пройдет, исчезнет бесследно и станет вокруг ясно, просто и легко».
Генерал зазвонил в звонок, и слышно было, как по гулкому, пустому дому бежал Свирин. Губернатор торопливо сбрасывал с себя пиджак и долго не мог расстегнуть сзади галстук. Жилетка упала на пол, и из какого-то карманчика весело покатились иностранные серебряные монетки.
— Мундир! Сейчас же мундир! — торопливо приказывал губернатор Свирину. — Новый дай! Тот, что к Новому году шили…
Свирин бросился к гардеробу, зазвонил связкой ключей и долго не мог найти нужного.
— Он вычищен? — как будто собирался делать важный визит, спрашивал губернатор.
— Пылинки одной нетути! — говорил Свирин. — Два раза за лето сушил. Моли проклятой развелось в доме много.
— Погоны в исправности? Не тусклые?
— Боже спаси! Самолично из Варшавы выписывал.
— Ну, давай!. Скорей давай! — торопился губернатор, не мог попасть сразу в рукав и сердился. — Ну, где же он там? Ах ты, господи! Застегни на крючок воротник!
Мундир был узковатый, на груди морщился; Свирин одергивал его сзади, тоже суетился и, как портной на примерке, разглаживал его ладонями по бокам. Наконец были застегнуты все пуговицы. Губернатор пощупал почему-то боковые карманы, которых он прежде никогда не замечал, поправил в петлице орден с римскими цифрами, повернулся к Свирину и впился глазами в его лицо.
— Ну, что? Прежний?
Свирин несколько мгновений разглядывал его.
— Точно так-с, ваше п-во! — отрапортовал по-солдатски, становясь во фронт, Свирин. — Прежний-с! — и много радости и преданности было в нем.
— Ну, а теперь иди! — приказал ему губернатор.
На лице Свирина скользнуло недоумение. Он пошел, и когда шаги его пропали в коридоре, когда уже не было сомнения, что он далеко, губернатор запер за собой все двери и осторожно, с бьющимся сердцем подошел к зеркалу. Опять стали видны немного перекосившиеся окна, зеленые верхушки бульвара, портреты, странно в отражении повернувшиеся взглядом в другую сторону.
Губернатор взглянул на себя, и опять из глубины толстого, четкого серебра посмотрели на него большие, тревожные, что-то спрашивающие и чего-то боящиеся глаза; далеко над ними выступила кость большого, выпуклого над бровями лба, сухого, желтого; были видны синие, бескровные жилки немного впавших висков. Мундир был блестящий, темно-зеленый, пуговицы с орлами, на эполетах выделялись золотые выпуклые зигзаги, и на ордене из темно-красной эмали была видна трехзначная римская цифра. Стало ясно, что Свирин соврал. И вдруг он почувствовал, что в нем зажигается и растет бешенство, что ему сейчас захочется размахнуться ногой и толстым каблуком ударить в это холодное толстое стекло.
«Как? — росла в голове быстрая мысль. — Он? Генерал-лейтенант? Гроза губернии? Это его глаза? Его лоб? Это — смерть!»
И откуда-то из души, из десятков лет прожитой жизни, сами собой вырвались два слова:
— Не хочу! Не хочу!..
Губернатор топнул ногою, замахнулся рукою на генерала в зеркале, и гулко под потолком около люстры пронесся удар толстого каблука по желтоватому скользкому паркету. Сделалось жарко, душно: он почти побежал к балкону, толкнул ногой зазвеневшую стеклом дверь, вышел на воздух — и первое, что бросилось ему в глаза, было небо.
Небо было огромное, как под синим льдом застывший океан, и с севера на запад, как три брата, плыли три белых облака.
— Где, когда он видел еще раз это небо? — и когда вспомнилось, то все стало ясно.
В селе Далеком взбунтовались мужики, — пришлось ехать на усмирение. Целую ночь катили по степи на извозчиках, два раза переменяли лошадей, и к утру, часам к девяти, показалось село. У въезда его встретили с хлебом-солью; но он его не принял и выбил блюдо из рук старосты ногой. Блюдо разбилось, хлеб покатился по земле.
Когда же, после обедни, был собран сход, и он начал кричать на мужиков, грозить им расстрелом, топать ногами и ругаться, — из молчаливой, угрюмой толпы вышел какой-то оборванец, как потом выяснилось, Волчок. Резко, вплотную он подошел к губернатору и вдруг начал ругать его теми же словами, какими тот только что ругал сход. И когда над самым ухом что-то кричало, когда перед глазами было это темное, — как-то странно расширившееся лицо, распухшее от пьянства и лихорадки, то было ясно, что вот она явилась — смерть, что у оборванца под полой спрятан револьвер, сейчас он вынет его, нажмет собачку, и тогда — конец. И неоткуда ждать помощи, никто не спасет его. Все будут рады и довольны, если его убьют, как собаку, как последнюю тварь. Всю ночь ехал с ним целый обоз чиновничьей челяди угодливо заглядывавшей ему в глаза, откупоривавшей бутылки, открывавшей перочинными ножами коробки с сардинками, — все стоят сзади него, и никто не хочет теперь, когда есть опасность, броситься на этого человека. Бешенство тогда охватило его, но нельзя было ни сделать резкого движения, ни дрогнуть. И, помнится, взглянул он тогда нечаянно на небо, и поразило оно его, широкое и спокойное. Соломенными крышами кругом разбросалось село; на каком-то мужике с красными, слезящимися глазами была надета серебряная цепь; стояла близко хмурая, затаившая дыхание толпа; прямо в душу впивались чужие, острые, сверлящие, как буравом, глаза.
— Эх ты! Душа-человек! Как назвать тебя! — исступленно кричал Волчок. — Тебя встречают с лаской, приветом; тебе хлеб-соль несут, а ты ногой, — ногой отбрасываешь его от себя! Кто тебя родил? Собака или человек? Ведь небось, и в бога ты веруешь, и в церковь ходишь, и крест на шее носишь!
Если крикнуть, то придет скорее конец, скорее грянет выстрел — и тогда пропало все: и жизнь, и небо, и крыши, и лица. А меж тем чужое, жадное лицо приближалось все ближе и ближе, проклятия и ругательства все слышнее отдавали противным, пьяным перегаром. Тогда пришла в голову мысль — хитренькая, маленькая, обещающая.
Губернатор перестал дышать и, закусив губы, впившись в Волчка глазами, осторожненько, незаметно подался назад и, когда между ними образовалось расстояние на полшага, он неожиданно, с тройной силой и быстротой, ударил его ногою в живот, и, как треск топора по мясу, отдалось кругом:
— Хлясь!
Волчок смолк на полслове, смешно встряхнул головой, зевнул раза два ртом, словно ему не хватало воздуха, хотел, видимо, устоять на ногах, но не удержался и как-то странно, неразжавшимися кулаками вперед, упал, захрипел и долго двигался левым, не коснувшимся земли, плечом.
Губернатор медленно, словно ожидая нападения, повернулся назад, и расступился перед ним молчаливый сход.
Большими шагами, молча, поднимая пыль, пошел он на общественную квартиру, где остановился, и чувствовал, как за спиной у него тянется виноватая, чувствующая расправу челядь. Через полчаса были поданы лошади, и он уехал из села. Всю дорогу до города он молчал, ничего не ел, а через неделю перевел полицмейстера исправником в самый глухой уезд, а пристава совсем прогнал со службы.