Теперь он спал, и, видимо, крепко.
Суматоха меж тем на платформе не уменьшалась, и у самого моего окна вдруг послышалась оживленная дискуссия:
— Да ведь тебе же, идиоту, говорили русским языком! Ну, какой же леший, скажи пожалуйста, кладет масло на сахар? Что ты теперь прикажешь с этим сахаром делать? Ну?
Кто-то, и чуть ли не Митрофан Иванович, начал нерешительно доказывать, что если бы масло было хорошее, то оно не могло бы пройти в сахар, а раз масло прошло в сахар, значит, оно было нехорошее, значит, и жалеть его нечего, — но вдруг через все его рассуждения громом прогремело:
— Эх вы-ы! Сахар Сахарович! Фалдочка вы, и больше ничего!
В эту минуту на платформе произошло что-то неожиданное. Митрофан Иванович озверел и словно с цепи сорвался:
— Я т-тебе покажу фалдочку! — гневным голоском залепетал он. — Я не посмотрю, что ты одиннадцать пудов весишь! Я к с-самому начальнику станции пойду! Я т-тебя в жандармскую комнату притащу! Докажи мне: какая я фалдочка? С-сама ты фалдочка!
К великому моему изумлению, поднимается мой доселе мирно спавший сосед, вылезает говолой в окно и, посмотрев на все стороны, сонным голосом говорит:
— Слушай, фалдочка! Чего ты, братец, орешь? По какой уважительной причине ты такой тарарам поднимаешь? Пойми ты, что в поезде может действительный статский советник ехать. Ведь за такое нарушение общественного равноденствия ты дней десять клопов покормить можешь. Ах ты фалдочка этакая неразумная!
Где-то бьют звонки, и после протяжных свистков поезд наконец трогается.
II
Грязный, заплеванный вагон — старый: перевезший на своем веку миллионы людей. Кажется, что болят его колеса, как ноги у старика. И шатается он, и покачивается, и кряхтит, и визжит — но бежать вперед нужно, нужно скользить по этим спокойным, мертвым, до отвращения знакомым рельсам.
Тусклое месиво огня и темноты. Куски мрака в углах. Мне видны освещенная надпись: «для некурящих», картонные объявления, разбитый термометр, кружечки для пожертвований.
На фоне своеобразного вагонного шума до меня из соседнего отделения доносятся тихие, как-то странно сквозь массу посторонних звуков слышные голоса. Там едут шахтеры, которым в четыре часа утра нужно слезать.
В противоположное мне окно глядит черная, досыта мраком напитавшаяся ночь, и только далеко-далеко — очевидно, на крутом изломе пути — маячит сигнальный огонь. И кажется, около него раскинулось что-то громадное и широкое: может быть, облака, может быть, лес.
Зябко и приятно протягивает легоньким сквознячком.
— И вот этот самый Софрон Иванович, — слышу я, — обведет вокруг себя мелом круг и едет на этом кругу, как на шарабане. Да еще усмехнется. Скажет: «Едем, Егор, к жене дыню есть».
— Ды-ню? — спрашивает кто-то, ударяя на первом слоге.
— Дыню. Моя жена-то верст семь отсюда живет.
— Скажи на милость!
«Трах!» — словно испугавшись и крикнув, пролетел по езд по мостку и заглушил на мгновенье разговор.
— А в другой раз, — продолжает тенорок, — еду я с ним ночью, на лошади. И говорю: «Софрон Иваныч! Ты меня, говорю, прости, но удивляюсь я тебе. Силу ты имеешь такую необыкновенную, — ну, какого лешего тебе в шахте землю ковырять? Ведь дворец ты мог бы сделать?» — «Мог бы», — говорит. «И жить в нем мог бы?» — «Мог бы», — говорит. «Ну? — спрашиваю. — Чего же ты? какого лешего?» Молчит, усмехается, на месяц смотрит. Вижу: поперек речка течет. Что за шут, думаю. Никогда на этом месте речки не бывало. Теперь — речка. И так это месяц в воде играет, словно вот кто золотые деньги по ней разбрасывает. Гляжу: плывет что-то. Что — понять не могу: словно большая рыба. Вглядываюсь: гроб. Черный-пречерный. А на крышке — белый крест нарисован.
Эффект от рассказа получился, видимо, сильный: сразу все стихло.
Рассказчик сам, вероятно, не ожидал таких ярких результатов, потому что смущенным, неуверенным тоном еще раз повторил свою последнюю фразу:
— А на крышке — белый крест нарисован!
Это погубило рассказчика: оказывается, кроме меня, к разговору прислушивался и мой сосед — человек, как впоследствии выяснилось, великолепно разбирающийся в разного рода волшебных казусах.
Сбросив с себя одеяло, он, как был, в рубашке и носках, заглянул в соседнее купе и, крестообразно схватившись руками за верхние полки, остановился в проходе.
Шахтеры обратили, видимо, на него внимание.
— Это кто про гроб и белый крест рассказывал? Ты? — среди молчания, спокойно, как на экзамене, предложил он свой первый вопрос.
— Я! — довольно нерешительно отозвался невидный мне тенорок.
— Ты. Так-с. А скажи пожалуйста, милый человек, — тем же тоном вопросителя продолжал мой сосед, — какая тебе корысть этакую брехню — можно сказать, пятьдесят шестой пробы — разводить?
— Как так брехню? — запротестовал неожиданно уязвленный тенорок. — Когда я сам, своими собственными…
— Сам! Своими собственными! — насмешливо, в нос, очень задорно передразнил его сосед, — Своими собственными! Поглядите на него, добрые люди. Ну, что ты понимать можешь сам-то, своими собственными? Растолкуй мне, вышнего ради. Слушал, слушал я, как ты ер-рунду на постном масле здесь разводишь, и не выдержал. А паренек вон уши развесил, слушает, как дяденька азовские басни рассказывает. А в деле ты, я вижу, смыслишь, как известное животное в известном фрукте. Черный гроб! Белый крест! Это, брат, контрамарка, а не рассказ. Что гроб плыл по реке — тут хитрого ничего нет. Но чтоб на нем, на гробе, — сосед высоко поднял палец и отделял им каждое свое слово, — был животворящий честный крест нарисован, — это уж ты, сознайся, фука пустил. Я, брат, до женитьбы семь лет состоял пономарем при высокопреосвященнейшем митрополите киевском и галицком, с монахами и другими народами тонкое знакомство вел, книги запрещенные читал! Эти дела, скажу я тебе, нам виднее… И тебе, и Софрон Иванычу твоему, и пареньку вот этому заявляю я торжественно: туда, где есть крест, только неразумный бес, который из молодых, сунуться может и сейчас же, конечно, посрамление примет. А понимающий, матерый бес никогда себе этой глупости не позволит, А ты мелешь мелево: черный гроб! Белый крест! Своими собственными!
Пономарь с негодующими, нервными движениями лег на свою лавочку, но задор, видимо, вселился и обуял его: он сейчас же опять вскочил, опять бросился в отделение к шахтерам, сел с ними и вступил в жаркое словопрение. Страстный, вибрирующий тенорок то и дело схватывался с раздраженным басом пономаря. Наперебой сыпались рассказы о колдунах, чернокнижниках, о том, что если прочесть всю Библию, то можно с ума сойти.
Пономарь Говорил, что ему на своем веку приходилось встречаться с такими ядовитыми монахами, которых самые отчаянные бесы боялись, как собака — палки.
Говорили о лунатиках, о кликушах…
И я впервые, особенно наглядно, ощутил ту беду человечества, что всегда, во все времена и века, была, есть и будет, вероятно, такая стена, в которую оно, человечество, бьется головой — бьется до огромной боли, до потери сознания. Среди любой культуры есть эта стена и стоит всегда гордая, непреоборимая. Станет мысль человека тоньше, просверлит эту толщь, вырвется на волю, но глядишь: как голова у сказочной змеи, растет новая стена, рожденная уже утончившейся мыслью, окрашенная другой краской, спаянная другим цементом, — и снова твердыня на многие сотни лет…
…Разговор моих спутников все более и более оживлялся, привлекал других пассажиров; даже кондуктор, явившийся посмотреть, не сел ли со станции новый пассажир, — увлекся и рассказал довольно длинную историю о волшебном коте, который у них, в селе Рябове, проделывал необыкновенные штуки — например: в двенадцать часов ночи начинал гореть разноцветными огнями.
В окно было видно, как, блеснув убогими огоньками, промелькнула деревенька. Захотелось представить себе обстановку, противоположную этой, вагонной: хорошо бы теперь спуститься к реке, быть в ночном, сидеть где-нибудь на пригорке и ждать поезда, который издалека, версты за три, сверкнул бы своими холодными, неморгающими глазами. Чуть слышно пели бы песню, догорал бы, прощаясь с жизнью, костер, чуть заметно дышала бы теплая, нежная ночь…