— А тут, может, нравоучение молодым людям… — упрямо качнув головой, заметила старуха, — Не ездий, значит, в мятель, погляди, батюшка, сначала на небо да одеждой теплой запасись хорошенько. И к месту, значит, сочинение выходит. Ты в разум возьми!
Михайло Михайлыч досадливо поморщился.
— Ну, скажем, это так… А твой сын, Александр Иванович, такое, мать моя, пишет, что почитаешь и удивишься: неужели этому…
Но тут Михайло Михайлыч внезапно смолк, так как Иван Трифоныч, встревоженный, умоляюще глядел на него и делал из-за самовара знаки, чтобы замолчать. Он смутился, густо покраснел, неловко погладил бороду и заметил совершенно иным тоном:
— Погода-то… разыгрывается… Почты уже другой день нет. В северных странах при таких обстоятельствах костры на улицах зажигают. Проходящий народ идет и греется.
Наступает молчание. Михайло Михайлович стучит ложечкой по блюдцу и не моргая смотрит в темное, точно отлакированное окно, в котором отразилась и лампа, и самовар, и белая дверь. Иван Трифоныч облокотился на стол и задумался. Старуха по-прежнему вяжет чулок и улыбается чему-то далекому-далекому. А на дворе мало-помалу поднимается ветер, и слышно, как он то ставней рванет, то загудит в трубе и со свистом пронесется по крыше. Маленький, сонный городок теперь весь занесен снегом, и кажется, что он, в поисках тепла и уюта, еще больше прижался к земле своими деревянными, покривившимися домиками… Темно, на улицах нет никого… И только кое-где, через отверстие в ставне пробивается робкая полоска света, причудливо отражаясь на высоких сугробах…
Приходит кухарка Марья, босая, с засученными рукавами, убирает остывший самовар, и тень ее тоже отражается в окне… А три человека все сидят, о чем-то думают, и медленно тянется не заполненное ничем время.
Наконец в зале часы степенно, по-купечески, отбивают девять…
— Охо-хо-хо!.. — вздыхает Михайло Михайлыч и потягивается, забрасывая назад руки. — Засиделся я… Идти надо, идти… Ребята небось уже затворили… Сказывают, будто купец незнакомый из Астрахани приехал, фамилие чудное… Не то Боболеев, не то Околеев… Чудное! Д-да… Сегодня у нас восемнадцатое? Восемнадцатое! Завтра, значит… Завтра, значит… — И он, прищурив глаз, о чем-то напряженно задумался, — Завтра, значит, пророка Авдия и мученика Авраама. До рождества еще целый месяц… О-хо-хо-оо!.. Ну, прощай, мать!.. Вяжи чулок хорошенько…
— Прощай, батюшка, прощай! Заходи вечерком…
— Зайду, зайду… И то каждый вечер хожу…
Иван Трифоныч зажег свечу и пошел проводить его по темным комнатам до передней. Там Михайло Михайлович облачился в свою огромную волчью шубу, спрятавшую его всего, и еще для чего-то замотал шарфом шею, и тень его, занявшая всю комнату, беспокойно колыхалась на потолке и на стенах. Иван Трифоныч, стоя перед ним со свечкой в руках, долго мялся и наконец сказал нерешительно, чуть слышно:
— Сколько раз я, Миша, просил тебя! Не говори ты, создателя ради, о чем пишет Сашенька. Ведь она, мать, дура неграмотная. Ведь она помрет, если узнает. Я уже и то всяческими силами стараюсь скрыть от ней. Всяческими силами, братец!
И он выпустил его в дверь. Порыв ветра затушил свечу и обдал старика холодом. И уже из темноты, с порога, раздался бас Михайла Михайлыча, застенчивый, виноватый:
— Все, брат, забываю… Увлекаюсь… Неправильное функционирование памяти и других головных сосудов. Не буду больше.
— Не надо, братец, не надо… Зачем беспокоить ее? Она дура, неграмотная…
Иван Трифоныч запер за ним дверь, потрогал замок, крепок ли, и осторожно, ощупью, воротился в темные, чуть освещенные комнаты… И в зале и в гостиной горят перед образами дорогие, массивные лампады, а из столовой в гостиную, через отворенную дверь падает широкая полоса света, ярко выделяя у порога блестящий кусок паркетного пола…
Делать нечего… И вот каждый вечер, проводив кума, Иван Трифоныч ходит по этим темным, чуть освещенным комнатам и думает… Слышно, как в столовой Марья накрывает ужин и, гремя тарелками, говорит:
— У Петровых опять собака воет. Старик, верно, кончится скоро… Соборовали уже два раза. Мятель!..
Что-то отвечает старуха, и разговор затевается у них длинный, мирный…
А он все ходит, ходит… Большие комнаты, тишина, одиночество, старость, большое состояние — так ненужны, тяжелы для него… Где-то назади, далеко, как пройденная дорога, протянулся длинный и бесцельный трудовой век, дни которого так похожи друг на друга. Где же радость? Где счастье? Почему его не охватывает трепет при мысли, что в банке, как должный и достойный результат этого труда, лежат четыреста тысяч?
— Купцу надо детей иметь, много детей… — вспоминает он слова Михайла Михайлыча. — Потому купец без детей как змей без хвоста.
Старик закрывает глаза, и перед ним, как живой, вырастает Сашенька со своим обычным, грустным и задумчивым лицом. Для него нажиты деньги, но почему он никогда не говорит, не пишет о них? С тех пор как его отправили в университет, он сделался чужим для их дома. Не успевал, бывало, приехать на каникулы, как через неделю его снова тянуло в Питер: глаза делались вялыми, сонными, и он говорил:
— Скучно у вас, папаша, скучно! В Питер надо ехать: там люди, газеты, опера, там жизнь! А здесь… глушь, акцизные чиновники какие-то…
Его собирали, провожали на вокзал, и там, стоя на платформе, он, казалось, понимал полные ласковой любви тоску и грусть стариков и говорил:
— Жалко мне вас, ей-богу! Одни вы! И зачем вы меня учили? Мне бы тогда не было скучно здесь! Жил бы с вами, торговал…
А когда трогался поезд, он, уже веселый, улыбающийся, махал им платком из вагона и кланялся; а они смотрели ему вслед, и в голове Ивана Трифоныча бессмысленно вертелись слова: «Люди, газеты, опера…» И хотелось сказать старухе, что Сашенька для них чужой человек теперь…
Вспоминает старик, как это сознание росло в нем все больше и больше, когда Саша окончил курс и приезжал к ним уже не в студенческой форме, а в штатской, красиво облегавшей его паре. Он возмужал, выросла бородка, усы сделались длинными и красивыми. Взгляд стал еще глубже, серьезнее и как-то грустнее. Все думали, что Сашенька теперь поступит на службу, будет судебным следователем или адвокатом; а он как-то после обеда позвал отца в кабинет и, протягивая ему газету, сказал:
— Вот видишь? В этом номере напечатан мой рассказ. Прочти-ка! И смотри! Видишь? Подпись «А. Егоров». — И он ногтем придавил то место. — Теперь я, брат, литератор…
Он спросил: «А на службу? не думаешь поступать?» Саша только усмехнулся и через два дня уехал, и опять, когда они, провожая, стояли на платформе, в голове Ивана Трифоныча вертелись слова: «Люди, газеты, опера…» И было ясно, что какие-то люди, газеты, опера отнимают у них сына и что, в сущности, не надо было целый век гнуть спину, трудиться, наживать четыреста тысяч..-.
И вот, шесть месяцев тому назад, на имя Ивана Трифоныча пришла из Петербурга заказная бандероль. В ней была вложена небольшая желтенькая книжка, на обложке которой, вверху, раздельно и ясно, было напечатано: «Александр Егоров», а пониже, еще крупнее, во всю ширину листа, стояло: «Рассказы». У старика задрожали руки… Саша написал целую книгу! С гордостью он подал ту книгу старухе и сказал, волнуясь:
— Вот, мать, Саша-то! Книга-то! Его сочинение!
Старуха, неграмотная, ласково улыбаясь, вертела книгу в руках, перелистывала неразрезанные листы, и на глазах у нее блестели слезы.
— Это что же? — спросила она, — Из своей головы Сашенька написал или так?
— Нет! — гордо усмехнулся старик. — У соседа ходил голову занимать!
И она долго, точно силясь понять и разобрать те длинные и черные строки, которые прежде чем попасть в книгу, были в голове Сашеньки, всматривалась в них и вздыхала: зачем она не умеет читать!
Он отлично помнит, как в тот же день он благоговейно разрезал желтенькую книжку, потом отвернул первый лист и начал читать… И помнит он, как чем дольше читал страницы, написанные рукой его сына, тем более и более росло в нем недоумение, и в то же время какой-то необъяснимый страх охватывал его.