— Сороко-умов! Сороко-умов!
Никифор, которому, по каким-то таинственным причинам, эта фамилия была ножом в сердце, шел вперед, откинув свою суму на плечо, и терпел, долго терпел, но так как, по законам природы, всякому терпению, даже ожесточенному, положен предел, — то старый звонарь вдруг срывался с места, схватывал комок земли, камень или что первое попадется в руки, — и летел как оглашенный за ребятами. А те рассыпались как горох.
— Ах вы подлецы, прохвосты, погибели на вас, окаянных, нету-ти!.. — кричал Никифор, разыскивая ребят, — Я вам покажу Сорокоумова! Не вам, чертям, так отцу вашему, матери! Стекла в домах повышибу! Эй, кто там? Слы-ы-шишь? Скажите вашим выродкам, чтоб не сметь мне этого слышать! Слышите, анафемы? Не сметь мне этого слышать!
Обыкновенно все жители пригородья расходились уже по делам: бабье — на базар, мужики — на огороды; оставались одни ребята да старуха Кириллиха, но та сама была глухая, да и к тому же всегда занималась своим собственным делом: ругалась с беременной невесткой. И стоял Сорокоумов один на дороге, никем не услышанный, с каким-нибудь опасным орудием метания в руке, ожесточенный, озлобленный, с пьяными, воспаленными глазами, и ждал, не пока жется ли откуда-нибудь, из-за забора или из-за дерева, какая-нибудь сорвиголова. Но головы были осторожны, и только разве откуда-нибудь, откуда звонарь меньше всего ожидает врага, вдруг потянется тоненький, ехидный голосок:
— Сороко-умов!
Сорокоумов опять срывался с места и летал по улице, как раненый лев. Он начинал ругаться, обещал сказать об этом полицмейстеру, что так дальше жить нельзя, потом решал, что говорить об этом полицмейстеру мало, да он, немец, и не поймет, — а нужно будет самому поймать какого-нибудь негодяя и повесить его на первой осине или умолить бога, чтобы это проклятое предместье с его оглоедами огородниками провалилось к чертовой матери… Но потом ему начинало казаться, что и этого мало, когда давным-давно нужно бы провалиться в тартарары и самому городу, в котором нет ни одного порядочного подбора колоколов — и такие звонари, как он, Никифор, должны оставаться не у дел. Ребята давно, уже два раза, выкупались и уже обсудили половину плана, как сделать набег на тутовник; Кириллиха уже напилась чаю и ругает невестку, что вода в самоваре была недокипяченая и что, вследствие этого, у ней теперь живот будет два дня болеть, — а Сорокоумов все стоит и клянет свою судьбу, плачет горючими слезами, дает торжественные клятвы бросить проклятую отраву, как он именует водку, говорит, что ему нужно только приодеться и поехать в Москву, где все колокола с серебром, — и тогда ему, Никифору Тимофеевичу, цены нет. Наконец, он мед ленно поднимается по пыльной заезженной дороге в гору, на которой стоит город, и видно, как его согнутая, оборванная фигура с мешком назади тянется к вокзалу и как он кланяется прохожим, протягивая руку.
Сорокоумов — это великолепный пример, что в предместье жилось весело. Кроме того, умный человек всегда, только была бы охота, находил себе там массу других, не менее великолепных удовольствий. Например, бывалые люди, вроде Афоньки Головастика, уверяли, что стоит подняться на гору в город, и самые обыкновенные яблоки, которые здесь можно видеть за любым забором и которые, так сказать, сами просятся в руки, — в городе стоят десять копеек за фунт, и едят их там, поэтому только такие господа, которые для простого смертного, все равно что солнце для букашки. А в предместье будь только предприимчив, не выбирай заборов с гвоздями, которые вредны для штанов, знай, где живет хозяин, у которого ружье не заряжено горохом или просом, — и карманы будут трещать от добра, за которое в городе нужно платить гривенник. И если бы у человечества не было таких мест в теле, которые для проса или гороха, выпаленного из ружья, все равно что масло для каши, — на свете жилось бы еще легче, ибо даже недосягаемые сады грузина Кикнадзе сделались бы доступными царю природы.
II
Сегодня Ванька лежал в постели, один в хате, так как мать его еще в три часа утра ушла в город торговать зеленью и молоком, — и обсуждал все то, что ему до сих пор пришлось пережить и что предстоит в будущем. Вышла такая оказия: оказалось, что ему, Ваньке, нужно зарабатывать деньги и, что еще страннее, — что он может зарабатывать их, те самые медные, круглые пятаки и трехкопеечники, которые мать всегда приносила с базара и считала своими мозолистыми, заскорузлыми пальцами, причем, рассматривая иную монету на свет, говорила, неодобрительно качая головой:
— Ишь ты! Всучили! Совсем стертая!
Он, Ванька, может зарабатывать их, и не только может, но выходит такая оказия, что и должен, ибо всякий порядочный единственный сын, раз он уже вырос, должен кормить свою старуху мать, которой пришла пора бросить житейские дела и заняться спасением души. Это, конечно, такое положение, против которого Ванька особых возражений не имеет, но все-таки он был очень удивлен, когда в прошлую середу, лишь только он сел есть постный борщ, мать ему сказала об этом и добавила, что уже хлопочет об определении его на службу в трактир «Город Кострома», где служил его, Ванькин, покойный отец.
Ванька, откинув ногой ситцевое, из разноцветных лоскутков одеяло, лежит на постели, смотрит в потолок, закинув руки за спинку кровати, и соображает, много ли ему нужно денег для поддержания жизни своей и материной. «Старуха, — думает он о последней, — съест немного, потому что корова — своя, молоко, следовательно, свое и этот расход из головы вон; но все-таки, как ни крутись, копеек на двадцать в месяц сожрет. Сам на пятиалтынный слопаешь», — думает Ванька, морща лоб.
— А мне еще новые штаны надо всякий год! — вслух решает он и поворачивается к окну, подпирая рукой задумавшуюся голову, — А где их возьмешь?
Потом Ванька вспоминает, что штаны можно устроить из оставшейся после отца хурды-мурды, и вопрос принимает грозные размеры, если подумать, что каждый человек, зарабатывающий деньги, должен носить сапоги. Дальше — больше, и оказалось, что на свете есть такая масса всяких непредвиденных расходов, каких и на бумагу не запишешь. Например, такие пустяки, как стричься и бриться.
— Все деньги надо! — решает Ванька со вздохом, пожимая плечами, — А откуда их, чертей, добудешь?
Его отец был пьяница и служил в «Городе Костроме» номерным, и когда его жалели, что он умер от водки, то говорили:
— Золотой был человек!
И Ванька помнит, как этот золотой человек, с колючим небритым подбородком, с какими-то странными осовелыми глазами, брал его, еще совсем маленького мальчишку, под мышки, высоко, до самого потолка поднимал и говорил:
— Эх, ты мой наследник!
Или, научив Ваньку пойти к матери с папиросой в зубах, говорил, закатываясь мелким смехом, когда та начинала ругаться:
— Это не Ванька, а мешок с мармеладом!
А когда Ванька садился к нему верхом на колени и ехал, как казак за Дунай, то отец рассказывал ему:
— Вырастешь — грамоте тебя выучу! В школу тебя отдам! Нотам тебя выучу! Бас у тебя будет! И поступим, братец ты мой, вместе с тобою в архиерейский хор. У меня, брат, замечательнейший тенор! Зам-мечательнейший! Сам архиерей хвалит, когда пою… Вон в том соборе пою, — видишь, на горе высокая колокольня стоит? Там пою… Только хозяин, сволочь, — не каждый праздник пускает… А церковь там, брат, аграмадная!
И отец делал страшное лицо.
— Аграмадная! И иконы там… Бриллиантовейшие! Архиерей послушает и скажет: «А кто это такой поет?» Ему ответят: «А это, ваше преосвященство, Корольковы, отец и сын». «Вот голоса! — скажет архиерей, — Дать им десятку на водку!» А регент скажет: «У них, ваше преосвященство, и дед, и прадед голосистые были. Бывало, деда на конюшню ведут драть, а дед как запоет песню, — барин нюнить начнет да и скажет: «Бросьте его, подлеца, пусть поет!»
Отец рассказывал хорошо и занятно, век бы слушал, ехать было так удобно, но приходила мать, сердитая, ворчливая, вырывала у него Ваньку и говорила: