— Одному! — иногда, сам себе, говорил он и ощущал горделивое чувство…
Каждый день, как только наступали сумерки, они сходились вместе — губернатор и Соня — и говорили. Шептали они, обнявшись, думы о ребенке, о том, что ничего не должна знать мама, что это только ему доверена великая тайна. Было, между прочим, с общего согласия решено: если родится мальчик, то нужно будет приложить все усилия, чтобы из него вышел профессор..
— Он будет, понимаешь ли ты, выходить на кафедру, — рассказывал, весь внутренно загораясь и разводя руками, губернатор, — и вот, сначала серьезный такой, ученый, умный, известный, обведет глазами аудиторию, попросит закрыть вентилятор и начнет: «Прошлый раз, милостивые государи, мы остановились…» А студенты сидят и карандашами чик-чик по тетрадям…
Соня тихонько смеялась, сидя на низеньком табурете и не спуская с губернатора больших восхищенных глаз, и он, когда видел эти милые потемневшие сапфиры, замолкал, забывал, о чем говорить, и снова внутренно шептал одну и ту же фразу:
— Я люблю сказки, я люблю песни…
И приходила тогда грусть: на земле есть сказки, на земле есть песни… И были они известны человеку, у которого теперь слегка припухло лицо.
XXIV
Как только из министерства пришла телеграмма, так сейчас же начались сборы в дорогу.
По сообщениям газет, всюду в России, а особенно на севере, стояли холода, и губернатору нужно было сшить шубу… Свирин, похудевший, побледневший, грустный, — его не брали с собой, — достал из каких-то кладовых старую серую шинель и предложил снять с нее мех, чтобы не покупать нового.
— Мех отличный! — говорил он, глядя на губернатора ясными, печальными глазами и выворачивал шубу наизнанку. — Мех пушистый. На Дунай когда-то его возили. Такая шубенция выйдет, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Табак мерами сыпал, чтобы проклятый моль не поел.
Приходил портной, одетый необыкновенно франтовато, с далеко высовывающимися из рукавов манжетами, с тусклым камнем в галстуке. Снимал он мерку почтительно, жеманно отставляя мизинец, а когда становился на колени, то от его намасленной головы, с полосками от гребешка, пахло хинной помадой. Шубу нужно было сшить скоро, и портной говорил, что этим удивить их ателье нельзя: заказы экстра исполняются в 24 часа. Вообще, портной любил такие слова, как ателье, экстра, фасон, — и это смешило губернатора.
Соня теперь стала совсем другою. Закинув руки за голову, подолгу сидела она у огня, спокойная, улыбающаяся, мечтающая. Лицо ее сделалось ясным, доверчивым, счастливым. Сначала она конфузилась, и когда губернатор входил в комнату, то щеки ее заливались алой, густой краской.
— Теперь любви уже нет… — мечтательно и облегченно говорила она. — Есть только страх какой-то… Большой такой страх, колючий. Как будто у меня завязаны глаза. А нужно, понимаешь, идти по полю, и где-то недалеко, по дороге, есть огромный овраг…
Когда речь заходила о матери, Соня пугалась:
— Маме ничего не пиши, — просила она, — мама ничего не должна знать. Понимаешь? Перед мамой я виновата. Мама часто плакала по ночам, уговаривала меня не любить этого человека.
— Кто же он? Соня, Сонюшка! — спрашивал иногда губернатор.
Соня торопливо и испуганно зажимала ему рот.
— О нем никогда, понимаешь, что такое никогда? — говорила она. — Никогда, ни одного слова. Он умер. Кончено. А маме напишем, что ты заболел и мы поехали лечиться. Так ведь?
Губернатор молча кивал головой, полный непонятных предчувствий и радости, — радости, как медленный дым, поднимающийся из неизвестных, только теперь открывшихся уголков души. В комнате становилось темно; она делалась уютнее, меньше, загадочнее. Соня, прижимаясь близко к старику, говорила:
— А ты помнишь цыганку? Тогда на ярмарке? Догадалась ома. Узнала все сразу, как только посмотрела. Опытная она, мудрая…
Соня замолкала а вдруг тревожно спрашивала:
— А ты на меня не сердишься? Я доставляю тебе много забот…
— Будет, Сонюшка, оставь! — успокаивал он ее…
— А как быть, с ним? — после долгого молчания спрашивала она, вдруг вся выпрямляясь, и рождался тогда в ней материнский испуг, и напрягал все ее существо.
— Все устроится, — говорил губернатор, — все устроится. Ты ни о чем не думай. Дай мне эту радость… Я все устрою… Да, Сонюшка? Так? По рукам?
Соня закрывала глаза и долго, неудержимо, тихонько смеялась.
Ночи шли долгие, и жизнь шла, как листы книги: одна страница белая, другая — черная. Бульвар был сплошь белый и, глядя на него, казалось, что вдоль улицы на черных неровных колоннах насыпан длинный, чудом державшийся сугроб снега. Из дома исчез прежний порядок. Везде стояли лакированные желтые коробки, раскрытые чемоданы. Что-то тесно укладывали, спешили, смеялись.
Был вечер. Губернатор потихоньку, — чтобы, сохрани бог, никто не услышал, — говорил Соне:
— Ты — мать! Пойми, ты — мать. Как смешно! Ты — мать.
Соня о чем-то долго думала, вглядываясь в него, сказала:
— А знаешь? В тебе есть что-то ласковое и милое… — И опять долго думала, будто не решаясь сказать, и наконец добавила. — И знаешь что?
Соня таинственно поглядела кругом, словно желая узнать, не подслушивает ли кто, и тихо, на ушко сказала:
— И поэтому я тебе готова сказать все, чего не скажу никому. Ну, спрашивай меня. О чем угодно спрашивай! Ты как-то хотел узнать, кто он? Да?
Губернатор отрицательно покачал головой:
— Я ничего не хочу знать! — ответил он. — Я знаю, что ты — мать. Я счастлив. Это счастье дала мне ты, и я за него благодарю. Вот и все.
Соня сразу насупилась, как обиженный ребенок, отвернулась и, наморщив брови, глядела в окно. За окном падал снег ровно и торопливо. Было видно, как он ложился на подоконник и походил на аккуратно развернутый и приглаженный, все более и более вырастающий кусок ваты.
— Ты чего? — встревожился губернатор.
— Ничего! — сердито и капризно ответила Соня.
Это было в ней отцовское, помещичье, — и губернатор усмехнулся.
— Но ведь ты же сама просила, чтобы никогда… — начал он; но Соня сердито топнула ногой и перебила его:
— Никогда! Просила! — гневно передразнила она, и вдруг опять по-прежнему сделалась ласковой, милой и потянулась к нему. — Ты не чуткий! — упрекнула она и медленно, тихонько заговорила. — Ты не понимаешь, что мне иногда хочется же вспомнить, сказать вслух, какая тогда была весна, какое синее было небо, как потеплела вода в реке, как зацвели деревья… Мне хочется говорить, что у него были большие грустные глаза, как теплые звезды. У него были длинные гибкие пальцы, и все, к чему прикасался он, делалось изящным. Его стихи были звучны и запоминались. И когда он их читал, то казалось, что на старинной рояли играют чудесную вещь.
Соня мечтала: глаза ее потемнели, щеки зарумянились. Она говорила о своей любви, о прошлом, говорила долго; старик сидел, слушал, молча гладил ее волосы. Шли часы, приходила ночь. Она устала, прислонилась, молчаливая, к его коленям. И в городе, и в доме было тихо. Среди больших, неосвещенных комнат они сидели только двое: Свирин спал где-то там, далеко, внизу.
— Спать хочешь? — спрашивал губернатор, гладя ее волосы.
— Хочу.
— Ну, иди.
— Иду. Прощай!
— Прощай!
Она поднялась, сонно пошатываясь, пошла к двери. Взявшись за ручку, остановилась, прогнала усталость, улыбнулась чему-то, провела ладонью по волосам, которые выбились из-под гладкой прически.
— Папа! — позвала она.
— Что?
Соня замялась. Не глядя, закрыв глаза, подала ему руку. Помедлила: как будто стыдно было сказать.
— Только теперь… — знаешь что?
Опять пауза, опять томление сна, лени, полной удовлетворенности и покоя.
— Теперь я совсем не люблю его! — словно проснувшись от грез, твердо выговорила она и взглянула на губернатора, — совсем… А прежде любила. Любила. Цыганка правду сказала. Глаза его — звезды небесные. Речи — мед сладкий. Смешная цыганка, — и Соня радостно засмеялась.