Соня взглянула на него; дрогнуло сердце, казалось, что наступил момент, и она сейчас скажет все, выльет перед ним свою душу; он станет ей близким, совсем близким, приласкает ее, утешит, и она поймет его, и мягко, не говоря слов, посмотрит на него; он поймет этот взгляд, и тогда спадут с их душ завесы, будут они читать друг в друге думы, чувства, желания, мечты, — и начнется удивительнейшая жизнь. Но прошло несколько мгновений, и глаза ее сразу, как будто намеренно, погасили свои огни, сделались усталыми, невнимательными, словно перед ними проходила не эта жизнь с монастырем, с длинным и широким полем, а другая — далекая, нездешняя, неизвестная.
— Ты, Сонюшка, грустная, — робко повторил губернатор, — ты бы сказала мне. Я уже стар, видел жизнь. Я бы дал тебе совет. Право. Видишь, я говорю не то, что нужно. Совет — это не то. Но ты ведь чуткая, умная. Ты поймешь.
Соня ответила не сразу; она думала, видимо, о словах губернатора, и эти думы, как картины, проходили в ее глазах: были они — как дым…
— Мне нечего тебе говорить, — сказала она, — ты не обижайся. Право, нечего. Я счастлива, всем довольна.
Она взглянула на него темно-сапфировым взором, и сразу стало ясно, что ничего она не скажет и ни о чем не попросит.
«Ну и не надо. Живи, как хочешь, — подумал губернатор, — я не потревожу тебя. Перестрадай одна», — и поцеловал ее руку.
Вдалеке показались два пристава. Скоро они подошли и сказали:
— Литургия окончилась, Сейчас будет благодарственный господу богу молебен, а затем — торжество.
Губернатор посмотрел на Соню; та молча покачала головой.
— Мы не пойдем, — ответил он приставам, — вы идите, смотрите, мы одни тут посидим.
Пристава ушли.
Скоро послышалось пение: очевидно, молебен служили на воздухе.
… Сла-ава отцу… — долетел высокий, прерывающийся от ветра голос.
… Присно, веков, минь… — отвечал хор.
Смолкло и пение. Как пчелы в улье, зашумел народ. Что-то трещало, звенела цепь, стучали тяжелые молотки. Минут десять слышались отрывистые, гудящие голоса.
— Ну! Ну-у! Ну-у-у!
Потом все смолкло. Опять, видимо, начали служить, и хор, среди гулких возгласов, грянул торжественно:
— Тебе бога хвалим!
Переплелись меж собой дисканты и тенора.
— Тебе привечного отца!.. — словно извилистую линию чертили в воздухе дисканты.
— Ты — Царю славы, Христе! — отвечали тенора, и, казалось, шел между ними спор: чья хвала скорее долетит до синих огромных небес.
И вдруг, заглушая земной человеческий шум, ударил колокол — четкий, красивый. Ясно стало; что это ударил новый колокол, благословенный. После большой, совершенно тихой паузы последовал еще удар, еще и, казалось, началась новая проповедь.
Было особенное и хорошее в том, что звонил новый колокол. Это миром входило в душу, успокаивало жизнь, делало грустными и добрыми воспоминания о Броцком, о жене, о болезни, о близкой могиле. Кругом — светлая, милостивая осень, далекие стоги, главы церквей, багрянец, вода чуть поблескивающего меж деревьев пруда, сероватое небо, неохотно плывут с востока облака; сидят на поваленном дереве тоскующие, с побитыми душами люди, близкие и в то же время совершенно неведомые друг другу, а новые звуки идут:
— Бо-ом-бом! Бо-ом-бом!
— Что же это такое? — думал губернатор. — Что это значит? Почему неспокойна душа? Почему трепещет? Почему?
Время шло. Нужно было идти в монастырь. Их уже искали, бегали монашенки; пришлось идти завтракать к игуменье Архелае, в покои. Там, на заглавном месте, сидел уже Герман в бархатной лиловой рясе, такой же белый, как игуменья с четками, лысый, с узенькими хитрыми глазками, — которым он старался придать благодушный вид. Зашел разговор о колоколе, которому теперь, на новом месте, придется висеть, быть может, лет триста. Хвалили его и фабрику, на которой он был отлит. Сидели кругом попы, дьяконы, монахи и чинно говорили, всякий раз степенно и солидно откашливались.
Хорошенькие молодые монашенки, похожие на переодетых танцовщиц, из малороссийских трупп, угощали гостей и наливали в широкие бокалы мадеру. Гости в один голос хвалили икру и ели ее с зеленым, мелко порубленным луком.
Герман рассказал о своем катаре, все молчали и сочувствующе слушали. Сказал о добродетелях и доблести покойного полицмейстера, все встали и громоносно, басами спели вечную память. Когда сели, Герман сказал еще о том, что вот идет зима, бедному люду придется лихо. Архиепископ делал странные ударения на словах, говорил: и́кра, зи́ма, на́род.
Протодиакону, теперь потерявшему важность и напыщенность, хотелось икры, но стояла она далеко. Он глядел на нее, мысленно ел, и от разыгравшегося аппетита сжимал челюсти так, что двигались скулы. Попросить же, чтобы ее передали, он боялся, потому что тогда нужно было бы сказать по-архиерейски: «Дайте мне икры», а этого он трусил: как бы не засмеялись.
Часа в три попрощались и поехали домой. Нужно было спускаться с горы и сдерживать лошадей. Снизу из лощинки подувало холодом. Свирин поднял воротник, посматривал на небо, которое делалось темно-синим, и говорил:
— Ох, быть снегу! Быть! Тучи-то, тучи. Снегоносье! Как индюки, взъерошились. Чистые, прости господи, индюки!
Потом подумал-подумал и, отвечая собственным мыслям, примирительно добавил:
— Да что ж? Уж и пора честь знать, утирать бороду! Вот уж батюшка октябрь кончается. У нас-то еще теплынь, благодать, а в России мужики-то, небось, уже по паре валенок сносили.
Шел товарный поезд. Шлагбаум был закрыт. Пришлось остановиться. Лошади беспокойно шевелили ушами, били копытами и косили глазами в ту сторону, с которой был слышен все более и более приближавшийся шум.
Подъехала архиерейская карета и несколько за нею извозчиков. Герман опустил стекло у дверцы, смотрел на поезд, тянувшийся по насыпи, и говорил;
— Ва́гонов-то, вагонов! Штук тридцать будет!
Свирин ответил ему:
— Товарец везут в город, ваше высокопреосвященство!
А губернатор сидел и все думал об одном: «Почему же?..»
Закрывал глаза и так морщился, как будто вот сейчас придет ответ и больно ударит по голове.
XXXI
В городе объясняли: зима вышла позднею потому, что весна была ранняя; первый основательный снег выпал в день архангела Михаила, восьмого ноября, шел всю ночь, а с утра уже ездили на санях. Десятого и одиннадцатого ударили легонькие, дружные морозцы; замерзли на окраинах пруды; гимназистки надели шапочки и ходили румяные. Создалась зима тихая, ровная, без оттепелей. Свирин уже собирался на зайцев и по утрам заводил на эту тему осторожные разговоры.
Недели за две до снега в доме затворили и заклеили вторые, внутренние рамы, отчего подоконники сделались узкими. Чтобы не было в окнах сырости, Соня наливала в высокие, узкие бокалы какую-то шипящую кислоту, устанавливала их между стеклами.
Появилась в доме портниха, высокая, сухая женщина с множеством колец на длинных, узловатых, быстро бегающих пальцах. В кольцах была вставлена темная бирюза, отчего они казались тяжелыми и неудобными. Казалось, что эта женщина никогда не любила, никогда ни о чем не думала, не смеялась, не горевала, не молилась и всю жизнь только перебирала своими быстрыми, длинными пальцами. Когда губернатор вручил ей деньги — несколько длинных, желтоватых бумажек с длинными полями, — то бумажки эти как-то особенно в ее пальцах зашелестели.
Соня улыбалась и говорила, что она не думала, что здесь, в этом городе, все так дорого стоит. У губернатора, когда она говорила это, поднималась в душе радость — большая, захватывающая дух. Хотелось долго целовать эти милые, наконец засмеявшиеся глаза, хотелось вскочить на горячего коня и, чтобы продлить радость, мчаться куда-нибудь в степь, против ветра и снега, хотелось быть молодым, отчаянным и, как встарь, уметь звонко, по всякой пустой причине смеяться.
Приходили на имя Сони письма с иностранными марками. Когда марки были немецкие, то губернатор знал, — что это от матери, из Германии. Приходили еще письма со швейцарскими марками; они были всегда в голубоватых конвертах, с мужским почерком на адресе. Губернатор всматривался в этот почерк; буквы «а» и «о» были всегда тщательно закруглены сверху, что по графологии означало скрытный характер.