— Чего ж бояться-то? — говорил Стешка, скрывая задор. — Чего не бил восьмерку? Ведь шар в лузу ноги свесил!
— Пой, ласточка, пой! — отвечал Николай Иванович, закуривая папиросу.
— Ласточка! — передразнивал Стешка и командовал — играю десятину от шара в правый угол! — и, нагнувшись, впивался глазом в сукно и намеченную линию, делая кием скользящие по руке, прицеливающиеся движения.
Доктор Пепенко был известен под именем игрока с большим разговором, потому что во время игры он говорил не умолкая. Одиннадцатый шар звали барабанными палками, 15-го — папашей, 14-го — два семишника, 13-го — чертовой дюжиной: маленькие шары презирали, и когда клали тройку или четверку, то спрашивали:
— Разве это шар? Так, дуновение одно.
Часов в одиннадцать Фриц, свернувшись на диване калачиком, засыпал, и тогда Николай Иванович начинал ходить в буфете сам, и когда шумное время проходило, тогда он со Свириным садился в угол под икону и там вдвоем, наклонившись друг к другу, они разговаривали о каких-то своих делах. Разговоры эти были длинные, горячие; говорил преимущественно Свирин, а Николай Иванович, подставив ухо, слушал и кивал, в знак согласия, головой. Когда Свирин уходил домой, Николай Иванович, бросив биллиардную, выходил вместе с ним в прохладную вечернюю улицу, провожал его до угла.
— Значит, в воскресенье идем? — спрашивал, прощаясь, Свирин.
— Обязательно! — отвечал Николай Иванович.
— То-то обязательно! — строго говорил Свирин. — Часов в одиннадцать?
— Можно и в одиннадцать, — соглашался Николай Иванович.
В воскресенье Свирин приходил около одиннадцати и прямо спускался в нижний этаж «Мадрида», где была комната Николая Ивановича. Тот надевал крахмальную сорочку, новые штиблеты с широким рантом, пальто на блестящей подкладке, долго вытирал неразвернутым платком пенсне, вынимал из картонки котелок и брал с собой полушелковый, обвязанный ленточкой зонтик.
— Напрасно это, братец ты мой, всю супонь надеваешь, — говорил Свирин.
— Не беда, — отвечал Николай Иванович, — только и нашего. По городу пойдем — пыль в глаза пустим.
Они выходили вместе и шли вниз, по направлению к железнодорожному полотну, — шли мимо обывательских домиков, по теневой стороне улицы, мимо садов, свешивающихся через деревянные заборы деревьев, мимо открытых окон и низеньких, прорезанных в воротах, калиток. Приходили к бассейну, пили из львиной пасти холодную воду, любовались казенной дачей, высоким нагорным местом, на котором был расположен монастырь, и длинной, ползущей в гору серой дорогой. Садились на камнях развалившейся ограды, молчали, и только Свирин иногда говорил:
— Лес-то, а? Как волосы земли! Кудрявый. Прохладный.
Было пустынно, тихо; далеко, на горе, остался город. Долго сидели; потом Свирин начинал:
— Ну? Разуться надо, Николай Иванович.
— Идет! — говорил Николай Иванович, и оба они начинали снимать сапоги; и было на удивление приятно выставить на теплый воздух белые, с надувшимися жилами, с кривыми ногтями ноги.
— Идем? — спрашивал Свирин.
— А не больно будет? — говорил Николай Иванович.
Свирин укоризненно глядел на него, качал головой и делал выговор:
— Больно! Эх ты, сударь! А ты не думай о том, что больно, а иди и трудись. Потрудиться надо! Сам не маленький, знаешь. Она, земля-то, замучена! Грех бить ее, топтать. Пойми: грех!
— Ну ладно! — говорил Николай Иванович.
И спускались они по каменной, острой дорожке к полотну, и странно было смотреть на Николая Ивановича, который шел босиком, морщился, а на голове, подобно доктору, имел изящный, с небольшими полями котелок, подаренный ему, в знак памяти, нотариусом Цымлянским.
XVII
Куда-то отлетели все служебные заботы, как-то реже стал виден правитель канцелярии. Был куплен новый галстук, муаровый, темно-синий.
Соня вставала часов в девять. Губернатор сидел у себя в кабинете и, не шевелясь, насторожившись, ждал ее шагов. Она приходила к нему розовая, красивая и с немного заспанными глазами, крепко целовала его в лоб и спрашивала:
— Ну, как живем, папочка? Опять скверно спали?
Губернатор, правда, не спал и все время, до утра сидел у окна и смотрел, как живет ночь; как рождаются и умирают светлые звезды. Странным и нелепым казалось ему, что прожил он много десятков лет и только вот теперь в первый раз, как следует, увидел ночь: огромную, темную, со своими маленькими и красивыми врагами — звездами. И только тогда ночь довольна, когда плывут по небу густые тучи и нет нигде ни одного светлого глаза. Тогда ночь налегает на землю и родит в людях кошмарные сны. Ночь — злая. Когда на небе звезды, тогда на земле нет ночи. Тогда — что-то другое, чему еще до сих пор не нашли люди имени. Это вот что: пришла из мира глубоко грешная, прекрасная женщина. Ее одели в черное платье и дали в одну руку желтую свечу, в другую — книгу, в которой написаны страстные мольбы о прощении. Она читает эти молитвы, в чудесных глазах зажигаются чистые, теплые слезы. Этому нет еще имени на земле.
Казалось губернатору, что день создан для людей, которые больше всего заботятся, как бы полней набить мясом свои животы. А время, когда ниже звезд плывет тьма, дано людям, которые угодны богу. Как чудо, он наблюдал сон бульвара, затихнувший город, которому вдруг сделались ненужными телефоны, телеграфы, трамваи. Удивительно смешным и глупым казался день, когда он уходит, и наступает тьма и покой. Сон — репетиция смерти. Неужели так много нужно суетиться и кричать за день, чтобы уснуть? Неужели всю жизнь нужно заботиться о какой-то чепухе, убивать людей, чтобы в два месяца сгнить в склепе Андреевского собора?
Прекрасен летней ночью провинциальный, заснувший город. Тепло, тихо. Изредка прощелкают по асфальту, внизу, четкие шаги. У полосатых будок осторожно разговаривают и курят караульные.
Утром приходит к нему в кабинет девушка; он смотрит на нее и думает: «Пришла дочь Броцкого. Та же мать, та же женщина родила и мою дочь. Эта — прекрасная, чудесная. Из веков, может быть, Броцкий силой любви вызвал красоту этих глаз, волос, лба, губ, согрел их нежной и мягкой душой и создал эту девушку. А что создал я?» — И губернатор начинает расспрашивать о своей Кате:
— Расскажи мне про Катю, — просит он.
Соня удивляется, делает большие глаза и говорит:
— Вот ты какой чудак! Ну что я тебе расскажу?
— Скажи мне: красивая она?
— Красивая.
— Хорошая?
— Хорошая.
— Умная?
— Умная. Выходит замуж за товарища прокурора.
Губернатор робко спрашивает:
— А ты ее любишь?
Соня как-то мнется, не сразу у ней срываются слова.
— Люблю я ее, — говорит она и, видимо, думает, как бы помягче сложить следующую фразу, — люблю я ее, — повторяет она еще раз и опять ищет слова, — но как-то мало у нас общего. Ну как тебе сказать? Дружбы нет у нас, — вот такой, близкой. Ну как тебе сказать? И холодновата она… И жениха своего не особенно любит. Цветы от него берет, а в воду их не ставит и забывает в гостиной, и они, понимаешь, вянут… А замуж идет…
Губернатор опять смотрит на глаза, лоб, волосы, губы, чувствует мягкость ее души, которая ищет слов для оправдания нелюбимого, и думает о том, что жена его когда-то инстинктом почувствовала всю эту красоту в Броцком, и он, Броцкий, не обманул ее и создал через нее, вызвал к жизни, как семя из земли, эту девушку.
«А я ревновал, — думает губернатор, — какой дурак! Что я мог дать и что он дал, — какое же сравнение! И как можно было ее винить?»
Строгой тенью проплывает образ женщины, похожей на французскую императрицу.
— Ты бледен, папа, — говорит Соня, и близко наклоняется к нему ее лицо, — тебе нехорошо?
— Пустяки, — отвечает губернатор, — это не болезнь. Я думаю о Кате. Я думаю о том, что вот у меня есть две дочери. И вот, видишь, нет у них дружбы. Ты сама так сказала. И так жаль!
— Я тебя обидела, — говорит Соня, и на лице ее появляются складки.