Губернатору было неприятно, что все эти чужие ему люди в форменных фуражках узнали о приезде Сони и теперь почли нужным ехать на вокзал и вмешаться в семейное дело человека, которого они только боятся. Он посматривал на них, ставших сзади него широким полукругом, и думал: кто из них писал анонимные письма? Чиновники чувствовали себя неловко под его тяжелым, пронизывающим взглядом, безмолвно решили, что он сердит на них за поздний, неприличный приезд и, чтобы скрыть свое смущение, говорили о предстоящих переменах в министерстве внутренних дел.
— Но кто же знал, что тебя принесет ни свет ни заря? — думал и злыми глазами смотрел в губернаторскую спину Ядзевич, начальник контрольной палаты; но лишь только замечал, что губернатор хочет повернуться, делал такое же угодливо-напряженное движение, как пристав. Ему нужна была протекция для сына. Как гиппопотам, с вечным зонтиком в лакированном чехле топтался на одном месте другой чиновник, в калошах, в пальто на генеральской подкладке, — старик, явно красивший себе усы, — и бесконечно повторял:
— Что вы хотите этим сказать? Спаржа, а потом брюква? Что вы хотите этим сказать? Перед сном нужно пить вермут с холодной водой…
Губернатор отошел от них и стал в стороне один. Скоро раздражение прошло, и опять зашевелились и сделались близкими думы о том, что теперь уже Соня близко; скоро он поможет выйти ей из вагона, увидит ее лицо, поцелует ей руку, поедет с нею в коляске, и она, порозовев от солнца, будет похожа на иностранную наследную принцессу, не знающую языка той страны, в которую приехала. Если, б не было этих головотяпов, думал губернатор о чиновниках, — можно было бы сказать ей: «Здравствуй, милая Сонюшка! Вот спасибо, что приехала к старику — скучному, больному. Ты не моя дочь, но ты милее мне и ближе, чем родная. У меня болит, сильно болит душа, Сонюша. Я измучился. Я убил ногою человека, Сонюша; он корчился на земле, как червяк. Теперь перед смертью я почуял правду жизни: вот она где-то близко от меня, но где она, что она, — своим стариковским, испорченным умом понять не могу, И живу, как птица, у которой выкололи глаза. Мы с тобою, когда ты отдохнешь от дороги, посидим в твоей комнате и подумаем о жизни. Ты — человек молодой, ум и сердце твои свежи, ты чуткая, ты женщина, и, может быть, что-нибудь я отыщу, что-нибудь пойму, чему-нибудь научусь. И умру, примиренный с жизнью и успокоенный. Мне бы не губернатором быть, а профессором, и жить бы летом, на каникулах, в какой-нибудь усадьбе с большим садом, рекою и готовить бы по утрам что-нибудь к печати».
Послышался звонок.
«Уже близко, здесь? — подумал губернатор и почувствовал, что у него закружилась голова. — Однако какой я слабый стал, — упрекнул он себя, — значит, дела плохие…»
— Звонки обозначают что? — сказал кто-то сзади, — и губернатор не узнал голоса. — Звонки обозначают, что поезд вышел из Константиновки. Через двадцать три минуты он будет здесь. Пролет маленький. Ерундовый.
Казалось, что если бы сейчас, внезапно, обернуться назад, топнуть ногой и крикнуть: «Вон отсюда! Кто вас просил?» — вся эта орда разбежалась бы, но потом, не преодолев любопытства, по-воровски подкралась бы все-таки и, затаив дыхание, стала бы высматривать из-за углов: что сделает губернатор при встрече с дочерью? Как он подойдет к ней? Что скажет? Чиновники знали, что между ним и женою все было уже давно покончено, знали, как и почему это случилось, но о том, что Соня — не его дочь, было известно только троим: ему, жене и Броцкому, да и Броцкий, если бы встретился с ней, не мог бы теперь ее узнать. Страшно было подумать: а вдруг хлынут слезы? Поднимался в душе протест: почему? откуда возьмутся они? Но какой-то ехидный, тоненький голосок не отставал: а вдруг? А вдруг ты, старый, бесстрашный генерал, заплачешь? Заплачешь вот при этой сволочи, которая сегодня же по клубам, за карточными столами, у буфетных стоек будет чавкать, пережевывая ветчину, и рассказывать, как плакал губернатор. Вспомнилась фраза, где-то, когда-то им сказанная, — кому сказанная, при каких условиях, нельзя было представить себе. Кажется, было светло, стоял он в большой зале, чуть ли не клубной; кругом, кажется, танцевали, играла музыка, а он говорил о женских слезах и, может быть, говорил чужими, когда-нибудь слышанными или прочитанными словами:
— Слезы женские — это вода, в которую всыпали ложку соли, чайную, конечно. — И теперь вылезал ехидненький, тоненький голосок:
— А в твоих слезах соль тоже есть? И в каком количестве? Или сие тебе неведомо? Неведомо? Не хочешь ли узнать теперь, когда вот едет к тебе чужая девушка, которую ты, как деревце, хочешь прищепить к своей дикой душе? Но примется ли это деревцо? Захочет ли оно воспользоваться твоими соками?
«Глупости! — думал губернатор. — Глупости!»
За станционными постройками был виден огромный кусок спускавшейся к земле синевы, пропадала куда-то под гору степь, сверху похожая, вероятно, на зеленое небо. Туда же, вдаль, уходили, словно поссорившись и расползаясь в разные стороны, две полосы дороги: одна направо — в Ивановский уезд, другая налево — в Крутицкий; Ивановский уезд славился своей воровитостью, Крутицкий — убийствами, и все больше на любовной почве; в этом уезде рос виноград. По этим дорогам приходилось в былые времена ездить на лошадях в колясках, по ревизии; тогда тянулась за ним большая и шумная свита; было весело; часто по вечерам останавливались в поле у самого села, разводили костры и жарили на вертеле баранину. Слышно было, как в селе лаяли собаки, девчата хором пели песни. А утром в селах выходили с хлебом-солью, и впереди всех стояли обыкновенно бледный земский начальник с эмалевым крестом на сюртуке и одетый в новую поддевку старшина.
Раздался свисток, взвившийся, как тонкая, легкая струя, очень высоко: казалось, верст на пять.
— Поезд уже на казенной даче, — опять сказал тот же голос. Скоро послышалось тяжелое, отрывистое, утомленное дыхание. С остервенением, как очень голодный зверь к мясу, вылетел из-за поворота паровоз, мелькнули цветные вагоны, еще слитые в одну полосу; что-то зашипело, обдало всех белым теплым паром; перед глазами уже тихо проплывали, разделившись, синие, желтые и зеленые пятна… Чьи-то руки охватили вдруг шею губернатора; послышался запах неведомого нежного цветка, и над самым ухом мягкий голос повторял взволнованно одни и те же слова:
— Здравствуй, папочка! Здравствуй, милый папочка!
И потом опять слышалось:
— Какой ты милый! Ты совсем не похож на губернатора! Я думала; что ты в орденах, в звездах, в красной ленте. А ты — просто доктор, наш один знакомый в Москве: Всеволод Васильевич.
Гудели голоса, сзади мелькали склоняющиеся лысые головы, звенел шпорами и говорил французские фразы Клейн. Опять шли через залу третьего класса; болевший зубами жандарм отдавал честь; с виноватым, сконфуженным видом стоял молодой носильщик; дверцы коляски отворял победоносный и счастливый Свирин. Все это, как отдельные, не имеющие меж собой связи пятна, мелькало в глазах и, казалось, сразу провалилось сквозь землю. Поехали в город. По бокам шоссе росли парами, как молодые жены и мужья, деревца; город со всеми своими садами, церквами и колокольнями был весь как на блюде. По прямой, наезженной, дороге везли подводах на двадцати какую-то высокую кладь, затянутую парусиной. На парусине черной краской, неровно и неумело были нарисованы три печатные буквы А. Р. И. Чтобы объехать эти подводы, пришлось взять вправо от дороги и сделать крюк почти у кладбища. Когда поворачивали на другую сторону, Свирин наклонился к подводчикам и спросил:
— Что, ребята, везете?
Мужик, рыжий, степенный, в запыленной рубахе, ответил:
— Иконостасы, дяденька! На свечной завод!
Когда подъехали к белой узорчатой ограде, то над воротами, совсем близко, стала видна полукруглая яркая картина с трубящими ангелами и людьми в белых саванах, выходящими из могил. Под картиной была сделана надпись по-славянски, с титлами:
«Грядет час, в он же вси сущие в гробах восстанут и оживут».