Твой исполненный надежды
Отец.
14
Роб умылся и поужинал, посидел на веранде с Рейчел до темноты, разговаривая о пустяках, не имеющих ни для кого ни малейшего значения (оба держались несколько натянуто, старательно обходя вчерашний разговор — оба про себя подумывали, не пригрезилась ли им их встреча, заключенный между ними договор), а когда миссис Хатчинс, пожелав всем спокойной ночи, пошла в дом, уводя за собой Рейчел, Роб направился в уголок, где — каждый вечер часов до одиннадцати сидел мистер Хатчинс, и спросил: — Можно мне посидеть здесь, мистер Хатчинс?
Мистер Хатчинс сказал: — А за что же вы деньги платите — сидите, где угодно.
Роб уселся на перила, спиной к темному саду, зацепившись ногами за столбики. Мистер Хатчинс сидел от него в трех шагах. Он уже раскуривал свою последнюю сигару. Некоторое время Роб молчал, потом спросил: — Вы достаточно долго меня знаете? — спросил, улыбаясь в пространство, мистер Хатчинс не смотрел на него.
— Для чего?
— Чтобы составить мнение обо мне.
Последовало долгое молчание. Затем: — Думаю, что да.
— Тогда скажите мне, пожалуйста, что вы обо мне думаете?
Мистер Хатчинс расхохотался: — Для этого я вас недостаточно хорошо знаю.
— Как так?
— Очень просто: у меня сложилось о вас вполне определенное мнение. Но я недостаточно хорошо вас знаю, чтобы быть уверенным в том, как вы его воспримете.
— Неужели оно столь нелестно?
— Есть в нем задоринки. — Он больше не смеялся, но в словах сквозила улыбка. — Которая вам приглянулась? — пыхнув сигарой, спросил он.
Захваченный врасплох, похолодевший, Роб сказал: — Я не понимаю…
— Тут у нас есть две особы женского пола приблизительно вашего возраста.
А Роб-то думал, что этот человек ничего не замечает. План, который он построил главным образом на своем красноречии, пошел прахом.
— Вы ходили к источнику, после того как Грейнджер починил крышу? — спросил мистер Хатчинс.
— Он говорил мне об этом, — сказал Роб. — Но я там еще не был.
— Не хотите ли напиться?
— С удовольствием, — сказал Роб, не представляя себе, что за этим последует (он не обменялся с мистером Хатчинсом и сотней слов за все время, что жил здесь).
Мистер Хатчинс встал. — Я вам покажу… — он был уже на середине лесенки, когда Роб наконец двинулся вслед за ним. Они прошли в молчании с десяток шагов в стынущей густой тьме. — С весны я убил здесь двух гремучих змей, — сказал мистер Хатчинс, — и пошел дальше неспешным шагом, высоко поднимая колени.
— Да, Грейнджер говорил мне, — сказал Роб и тоже пошел осторожней.
Мистер Хатчинс сказал: — Говорить-то говорил, да сам убивать их не стал, а прибежал за мной, — и опять оба замолчали (они огибали пристройку для прислуги) и не нарушили молчания, пока не дошли до беседки — восьмиугольника, метра два в диаметре, обнесенного невысокой решеткой. Мистер Хатчинс задержался у входа в беседку, протянул руку к краю покатой крыши и погладил ее, будто потрепал по шее собаку. И, не оглядываясь, произнес назидательным тоном: — Вот уж что переживет нас с вами, так это крыша из доброго красного кедра.
Роб подошел к нему и тоже поднял руку. Он был на голову ниже мистера Хатчинса, так что только копчиками пальцев достал до сухой пахучей крыши — плода трудов Грейнджера. Но ему обязательно захотелось хотя бы прикоснуться к материи, которая сперва засеребрится, потом — лет через десять — порастет мхом, но и пятьдесят лет спустя, когда от Роба Мейфилда останется одно воспоминание, будет все так же стоять у истока воды, — прикоснуться не для того только, чтобы уважить мистера Хатчинса, наблюдающего за ним, но чтобы отыскать в своем сердце тлеющий уголек надежды, откопанный Полли и его отцом, а может, ими самими заложенный. Роб нашел уголек и отогрел его; теперь уж он его не потеряет. Он опустил руку и первым вошел в беседку, обошел выложенное камнем углубление, по дну которого протекала вода, и уселся на перила в дальнем конце.
Мистер Хатчинс остался снаружи.
Роб сказал: — Рейчел, мистер Хатчинс. Приглянулась мне Рейчел.
Мистер Хатчинс снова протянул руку и погладил крышу. Затем шагнул в беседку, подошел к источнику и остановился. — Старую крышу настелил в тысяча восемьсот семьдесят третьем году еще мой дед, — сказал он, — когда увидел, что войну можно считать законченной и, следовательно, люди снова могут спокойно начинать хворать. Думал он главным образом о моей матери. Она была его младшей дочерью и за год до того вышла замуж за моего отца — Рейвена Хатчинса; они поселились здесь с ним, чтобы помогать ему ухаживать за теми немногочисленными посетителями, которые еще приезжали в пансион. Мое появление оказалось самым неудачным. Родился я на свет поздней осенью тысяча восемьсот семьдесят второго года — в самые ноябрьские дожди — и чуть не изодрал свою мать в клочья. Она была маленькая и узкая в кости. А я был с самого начала большой, в отцовскую породу, вот и уложил ее до конца зимы в постель. Весной, когда всем уже начало казаться, что она так и не встанет (а мой отец только и умел, что горевать — милый человек он был, но глупый и беспомощный), дед решил, что, если она поверит в целебные свойства воды, вода ее исцелит. К источнику подобраться было нельзя, его заложили досками, и из него никто не пил с тех пор, как во время войны одна ричмондская барышня-беженка заболела тифом и умерла, и ее мать объявила, что это все от воды — кто знает, может, и так. Я никогда не утверждал, что в ней есть что-то хорошее — мокрая и сернистая — если у вас во рту пересохло, или почесуха напала, или там зуд, тогда, глядишь, и поможет. А так лучше уж пить напиток, который вы пили в то воскресенье, когда появились здесь. Так или иначе, дед источник расчистил, снес старый навес и построил вот эту беседку — вдвое больше прежней. И знаете, мать моя поправилась, как ни странно. Через несколько недель она уже сидела на веранде, а к тому времени, как я начинаю себя помнить, была уже совсем здоровая. Вроде вас и меня, здоровее, чем мой отец. Они так и остались здесь, при пансионе. Я здесь вырос, ничего другого на свете не знаю. Это единственное место, за которое я б бога стал молить. Пансион всегда был скромный — десять комнат в лучшие времена. Мы о большем и не мечтали — ведь чуть подальше по дороге стоят санатории «Теплые ключи» и «Рокбриджские бани», но у нас создалась своя клиентура — пожилые люди, которые приезжали каждое лето посидеть в саду в качалках, поразговаривать, иной раз даже выпить кружку-другую этой вонючей воды. Хорошо для перистальтики — у нас на этот случай было четыре уборные. А главное, что их привлекало, — это стол. Готовила и подавала мама сама. Три раза в день она заставляла стол всякими вкусными блюдами, наваливала перед ними горы свежего хлеба и булочек — а помогали ей только я да моя сестра Лу, ну и Деллина мать (в горах тогда еще так не косились на негров). Но доехать до нас, как я уже говорил, было непросто — сперва поездом до Хот-Спрингса, а там уж я встречал гостей с фургоном и доставлял их сюда по старой ухабистой дорожке — несколько сердец перестало-таки биться во время такой поездки, и никакой водой запустить их уже не удалось. Ну, а главное, люди стали трудностей бояться, так что постепенно дело наше сошло на нет. Приезжала какая-нибудь вдовица, две-три ехидные старые девы. Я к тому времени уже вырос и поступил работать конторщиком в мануфактурный магазин Уилсона Хеммета. Дед умер. Мой отец-недотепа только и умел, что сидеть на веранде и молиться богу, чтоб он денег ему послал. Крохи, которые нам с матерью удавалось наскрести, приходили от случайно заехавших в эти края коммивояжеров да нескольких летних постояльцев (я матери помогал по вечерам, вернувшись со службы. Мы иногда возились с ней до часа ночи — выколачивали матрацы, пекли что-нибудь. Я помогал готовить несметное количество еды; мы с ней хорошо сработались). Но той весной мы так никого и не дождались — за исключением пауков, ящериц и толстых здоровенных змей. А потом я женился — сами знаете на ком. Она выросла в Гошене, неподалеку отсюда, у реки (ее родители приехали сюда преподавать из восточной Виргинии — с острова Уайт, — семья хорошая, начитанные люди), ну и мы подумывали податься отсюда, как только сможем. Я решил, что возьмусь за первую подвернувшуюся работу, лишь бы выбраться из этой дыры. Только ничего не подворачивалось — да и что могло подвернуться в тысяча восемьсот девяносто четвертом году, и еще на расстоянии (услуги-то свои я предлагал по почте). Наконец я решил попробовать самолично. А это значило, что нужно матери признаться. И вот как-то в субботу я спустился рано утром вниз (выпросил себе в магазине свободный день), мать приготовила мне завтрак (жена еще не вставала). Мать думала, что я иду, как всегда, на работу, и я решил — пусть так и думает. А жене сказал: «Только попробуй проговориться матери, куда я поехал, больше меня не увидишь». Но тут она тронула мое сердце — мать то есть. Она не слишком-то горазда на нежности была, за последние лет девять, наверное, ни разу меня не приласкала, но в то субботнее утро она подошла ко мне сзади — мы были одни в кухне — и нежно так коснулась моей головы, встрепала волосы своими длинными огрубелыми пальцами. Еда застряла у меня в горле. Просто убила она меня этим. Я подумал: «Я — Петр, и петух уже в третий раз прокричал!» Однако виду не подал и только молил бога, чтобы она занялась своими делами. Ну, оставила она в покое мои волосы, переложила руки мне на плечи, а сама все стоит позади меня, отчего мне не легче, и вдруг говорит: «Уйдешь ты от меня, так и чувствую на ощупь». — «Жарковато мне, — отвечаю. — Ты это хочешь сказать?» (было начало июня). «Нет, — говорит. — Не это». Тогда мы оба замолчали и стоим, не двигаемся, как два чурбана. Но тут на лестнице послышались чьи-то шаги, — спускалась вниз одна из наших постоялиц. И мать сказала мне: «Ну, говори скорее». Я проглотил холодный кусок мяса, который был у меня во рту, и сказал ей, не глядя: «Да, мы надеемся перебраться в Линчбург». И не успел я договорить, а она уже мне в ответ, как отрезала: «Ну и будь ты проклят». Но я все-таки уехал в Линчбург.