Мне приходит иногда на ум слово «анабиоз» — первый раз оно пришло мне в голову, когда я полз на военной службе по жесткой земле с тяжелым ручным пулеметом под руководством старшины, имевшего голос зычный, как у фельдмаршала, и командовавшего моими телодвижениями, и это было нужно для того, чтобы ползущая фигура получила еще одно название, название солдат.
С тех пор оно, это слово «анабиоз», вспоминалось мне не раз в самые, наоборот, деятельные минуты для моей фигуры, когда она в поте лица добывала или укрепляла какое-либо свое название, например, выступая с высокой трибуны или стоя перед кассой в очереди за деньгами, или имея свидание с не очень умной и не очень любящей женщиной.
С разных сторон я пытался подъехать к этому ничто, заключенному в крупнокалиберной фигуре, к этому поименованному, титулованному мужу, шатену, писателю и т. д., которому нисколько лет, но никогда мне не удавалось проникнуть в него дальше пригорода.
Другой, наверно, давно начхал бы на это дело.
Но мне, закаленному на жесткой земле и в президиумах, в очередях и на свиданиях, весящему восемьдесят килограммов и здоровому, как бык, свойственно упорство ишака и любопытство жирафа.
Я у подножия лестницы, которую еще надо построить, сижу на ее первой ступеньке, затылком к ее будущей вершине и думаю о том, что это ничто все-таки имеет место и что кое-когда я даже замечал следы, этим ничто оставленные, кое-какие приметы его существования.
Мне тогда приходит в голову самоуверенная мысль, что не всегда же я был в анабиозе, наверно, ведь и жил, так что должен за все быть в ответе.
Конечно, многие сочтут эту мысль нескромной и претенциозной, поскольку они имеют мужество помереть без попыток, и найдут для меня еще какие-то, может быть, очень обидные наименования, и я их вполне понимаю и даже, с позиций некоторых моих наименований, вполне разделяю их негодование.
Действительно, зачем эта фигура выпендривается?
У меня есть только одно небольшое извинение для моего упорства, а именно то, что все эти мои попытки насчет самого себя — мое сугубо личное дело и никого оно, честно говоря, не касается.
Когда когда-то влюбленный казак вез царю Петру донос от Кочубея на Мазепу, то в этом деле участвовала прорва народу, включая самого Пушкина.
А я сам пишу что-то вроде доноса на самого себя и сам его самому себе везу, так что я сам себе и казак с Кочубеем, и Мазепа с Петром, и даже, как это ни странно звучит, сам себе Пушкин.
Вот и выходит, что это дело мое сугубо личное, а в остальном я вполне соответствую своим наименованиям, и если придет такой черед, то поползу вместе со всеми по жесткой земле и отнюдь не хуже других, потому что старшина в свое время старался, и никому будет невдомек, что ползу-то я в анабиозе.
Так сложилась жизнь моя…
Так сложилась жизнь моя, что я много езжу в поездах и наблюдаю нашу прекрасную действительность, нашу пылающую всеобщим счастьем действительность, нашу убогую, нищую, бедную действительность сплошь и рядом с помощью случайных пассажиров, которых я несколько часов, а иногда и дней, люблю, как братьев, ненавижу, как братьев, в синенькой коробочке купе.
Ах, поезда, поезда. Паровозная гарь на застиранном белье, настольные лампы под микроабажурами нежных обывательских тонов, тощие подушки с белыми перышками, вылезающими изнутри. Ах, вокзалы, вокзалы. Залы ожидания, где нельзя спать и где люди теряют дневную стройность и расползаются по лавкам, уже не борясь за свой внешний вид, обнажая усталое нутро, трикотаж и взаимоотношения. Ах, мозаика и живопись на высоких стенах — дети с цветами, трудящиеся в голубых и розовых лентах, натюрморты, от которых хочется выть, и портреты тех, кого называли вождями, а теперь неизвестно как называть. Ах, рестораны, рестораны. Теплая водка, столичный салат, всеобщее равенство перед солянкой сборной, бифштексом с яйцом и кофе без запаха и вкуса, зато с лимоном, всеобщая свобода под руководством официантки, в чьих красных ленивых руках трепещут и помирают последние минуты твоего ожидания. И пути-дороги куда угодно — на Астрахань и Киев, Львов и Ростов, Пермь и Тюмень, Казань и Березань, Копорье и Заборье, Пошехонск и Китеж. Ах, судьба-кружевница, наплела-навертела дорог-поездов по стране, лучших в мире по удобствам, с лучшей в мире тоской за окнами, первосортной тоской высшего качества номер один.
Ах, теперь бы вспомнить все подробно, мимоходом коснуться времени Петра Великого или даже Владимира Мономаха, обстоятельно предъявить героев, но разве тут все вспомнишь — какая тут обстоятельность, когда бегут поезда без удержу, хлопают двери в купе, впуская и выпуская пассажиров, и не задерживаются люди с тобой, уходя на привокзальные площади к столбикам автобусных остановок, исчезая на размытых дорогах деревень, утопая в сером дождике времени. Так, пустяк какой-нибудь и запомнишь.
И эти трое сейчас уйдут навсегда — командировочный сложной профессии и супружеская пара из донского колхоза, уйдут, потому что я подъезжаю, и мы, трое мужчин, потребляем на прощание щедрые дары приусадебного участка и остатков личной собственности, потребляем колбасу, сало, помидоры, яйца, а главное — самогон, сваренный домашним способом в кастрюльке, есть такой способ, придумали.
Хозяйка — рослая казачка, тяжелая коса старомодно венчает сорокалетнюю голову, прямая казачка и гордая — молча угощает нас, а хозяин печально жалуется на пакости жизни, жалуется неразборчиво, однако с личной обидой. И мы с командировочным, естественно, поддакиваем, имея множество наблюдений на этот счет.
— Так будет у нас когда-нибудь человеческая жизнь? — спрашивает хозяин. — Или не будет?
— Или будет, или не будет, — говорю я.
— Или не будет? — говорит командировочный.
— А если будет, то когда? — говорит хозяин.
— А если не будет, то никогда, — говорю я.
— Когда будет, тогда и будет, — говорит командировочный.
— А если будет, то и поглядим, — говорит хозяин.
— Когда поглядим, тогда и видно будет, — говорит командировочный.
— Когда видно будет, тогда и поглядим, — говорю я.
Казачка встала во весь рост и на нас поглядела.
— Вы же мужчины, — сказала она. — Не понимаю, о чем вы говорите. Ведь вы же мужчины.
И вышла из купе.
Тихо нам стало и как-то неубедительно на душе, и качался вагон, и шатко стучали колеса под полом. А в окно билась тоска струнами-проводами, чудо-небесами, и скакал за окном всадник на белом коне, сабля наголо, волосы развеваются, и пуля его не брала, летел по степи и по небу рядом со мной в неизмеримой тоске за окном.
1960–1963
Философская проза и публицистика
ИЗ КИТАЙСКОГО ДНЕВНИКА
(1966–1967)
Какие особенности должен иметь дневник, если он китайский
Счастливые люди ведут дневники и подробно пишут, с кем и о чем они беседовали, что сказал такой-то, а что сказал сякой-то. И оба, и такой, и сякой, спокойно относятся к этому занятию своего друга или знакомого, если узнают о существовании этого дневника и если автор писал, разумеется, необидно и правдиво. А вокруг меня — Китай, и рыскают по нему всевозможные ищейки в поисках неосторожного слова, нелояльной улыбки, травят и гонят всех инакомыслящих, всех вообще мыслящих — потому что что ж это за мыслящий, если он не инакомыслящий, не по-своему, не оригинально, не инако, одним словом, мыслящий. Разве можно тут писать, что сказал такой, а что сказал другой? Нельзя, уважаемые авторы дневников, никак невозможно в Китае писать старомодно — а ну как сцапают твой дневник и замучают тех, кто тебе, может, одно только доброе слово сказал, а ты вот обрадовался и слово это записал.
Как же быть? Ведь я писатель, я не писать не могу. И дневники в Китае не писать тоже не могу. Вот есть такие счастливые люди, которым крупно повезло, они могут не писать. Как я им завидую. Завидую их нормальной человеческой жизни, завидую их добрым отношениям с окружающей их действительностью, завидую, что им не надо решать такие вот идиотские задачи вроде того, как писать дневники в Китае.