В конце во многом судьбоносного для Листа 1842 года в Берлине произошла его третья встреча с Вагнером, приехавшим в Берлин, сопровождая знаменитую певицу Вильгельмину Шрёдер-Девриент[291]. Вильгельмина была приглашена участвовать в большом придворном концерте, а Вагнер надеялся добиться постановки своего «Летучего Голландца». В мемуарах он вспоминал об этой встрече, весьма точно и ярко передавая манеру общения Листа:
«В моем личном деле я на этот раз не пришел ни к какому определенному результату, но зато встретился здесь с Францем Листом, и встреча эта, представлявшая вообще для меня большой интерес, имела огромное, ни с чем не сравнимое значение для всего моего будущего. <…> В соседней комнате внезапно раздался знаменитый пассаж оркестрового аккомпанемента к арии мести Донны Анны, сыгранный в октавах и взятый в очень быстром темпе на рояле. „Вот и он сам!“ — воскликнула Шрёдер-Девриент. Лист вошел, чтобы проводить ее на репетицию концерта. К великому моему замешательству, она, злорадствуя, представила меня как того самого автора „Риенци“, с которым ему так хочется теперь познакомиться и которому он некогда в своем великолепном Париже указал на дверь. Мои серьезные уверения, что моя покровительница — конечно, лишь в шутку — сознательно искажает то, что я ей передал о моем прежнем визите к нему, видимо, успокоили Листа, тем более что к выходкам пламенной артистки он уже привык. Он сознался, впрочем, что совершенно не помнит моего визита к нему в Париже, но ему было больно и страшно допустить, чтобы кто-нибудь имел основание жаловаться на дурное обращение с его стороны. Искренняя сердечность и простота, с какой Лист говорил о недоразумении между нами, произвели на меня рядом с особенно возбужденными поддразниваниями несдержанной женщины необыкновенно приятное и подкупающее впечатление. Та манера, с какой он старался обезоружить ее беспощадно иронические придирки, являлась для меня чем-то новым и свидетельствовала о человеке, уверенном в своей совершенной корректности и гуманности. Вильгельмина стала, наконец, издеваться над его докторским дипломом, полученным недавно от Кёнигсбергского университета, нарочно смешивая почетный титул со званием „аптекаря“. В ответ на все эти издевательства Лист растянулся ничком на полу, показывая полную свою беспомощность против бури ее насмешек и прося пощады. Уходя, он опять обратился ко мне с сердечным заверением, что приложит все старания услышать „Риенци“ и, во всяком случае, постарается загладить впечатление, созданное несчастным стечением обстоятельств, и внушить мне лучшее о себе мнение. На этом мы расстались. В это свидание Лист произвел на меня особенно сильное впечатление той большой, почти наивной простотой и безыскусностью обращения, каждого слова, тем оттенком благородства, которое сквозило в его фразах и неизбежно увлекало собеседника. Это впервые объяснило мне то очарование, которому поддавались все, кому приходилось ближе общаться с ним, и о причинах которого я имел до сих пор совершенно ложное представление»[292].
Вскоре Лист сдержал обещание насчет «Риенци». Опера произвела на него настолько сильное впечатление, что он тут же принял решение подробнейшим образом изучить все произведения ее автора и всячески рекомендовать их к постановке «где только возможно». Таким образом, именно «Риенци», отношение к которому самого Вагнера будет впоследствии довольно критичным, навсегда соединил двух композиторов узами сначала творческой, а затем и личной дружбы.
Пока же их пути вновь разошлись почти на полтора года.
Новый, 1843 год Лист встретил в Берлине. В скором времени он намеревался вновь ехать с концертами в Россию — на этот раз провести в Петербурге «лишь короткое время, чтобы не пропустить Москву». В ожидании вторых российских гастролей Лист после выступлений в Берлине в конце января отправился в Силезию, в Бреслау[293], где с 21 января дал ряд концертов.
В Бреслау Листа с новой силой начала одолевать тоска по родине. В мечтах ему рисовалась жизнь в Венгрии вместе с Мари д’Агу. Он даже в очередной раз предложил ей это и, естественно, получил категорический отказ.
От одиночества спасало только искусство. 1 февраля Лист впервые выступил в качестве оперного дирижера — его дебютным спектаклем стала «Волшебная флейта» Моцарта.
Седьмого февраля Лист покинул Бреслау, ненадолго заехал в Берлин, где 16 февраля встал за дирижерский пульт с программой из сочинений Бетховена и Вебера, и направился к российской границе. Вместе с ним ехал верный друг Шандор Телеки, а также неизменный секретарь Гаэтано Беллони.
Программы варшавских концертов состояли в основном из произведений Шопена. Гениальная игра Листа, его искренняя любовь к польскому народу вызвали у варшавян восторг. Возможно, недавний отказ Мари переехать в Венгрию обострил патриотические чувства Листа, трансформировавшиеся в сочувствие к чужой стране. Каждый концерт заканчивался триумфом. Листу пришлось задержаться в Варшаве дольше запланированного. А в России его уже ждали…
Чтобы успокоить императрицу Александру Федоровну и оттенить неприятный осадок, который мог остаться у императорского двора от варшавских демонстраций, инспирированных приездом Листа, великосветская поклонница его гения Мария Калержи[294] предприняла целую эпистолярную кампанию. Она писала государыне, что Лист скоро приедет и что его выступления в Варшаве не носят никакого политического характера. Российской публике оставалось только терпеливо ждать давно обещанного музыкального чуда.
Лишь 23 (11) апреля карета Листа въехала в Санкт-Петербург и направилась в ту же гостиницу Жана Кулона, в которой музыкант останавливался в прошлый раз. Уже на следующий день Лист должен был играть перед императорским двором, а на 26 (14) апреля был назначен его первый публичный концерт в зале Энгельгардт.
С первых дней пребывания в Санкт-Петербурге Лист почувствовал, что отношение к нему существенно изменилось. Ему казалось, что его приезд остался… незамеченным. Пресса о нем практически ничего не сообщала. И это в столице, в которой в прошлый раз его чуть ли не носили на руках, а газеты соревновались в восторженных рецензиях!
Некоторым утешением явилась статья в «Ведомостях Санкт-Петербургской городской полиции» после первого публичного выступления: «В то время, когда мы уже отчаивались слышать Листа в нынешнем году, он вдруг неожиданно явился среди нас и вчерашний день 14 апреля дал первый концерт в доме госпожи Энгельгардт. Восторг публики к нему не только не охладел, но еще более увеличился: прежние чувства перешли в какое-то чувство любви, в радушие, в привет старому знакомому, которому мы все обязаны столькими сладкими минутами в жизни. Вызовам и аплодисментам не было конца. На новом инструменте, нарочно для Листа изготовленном г-ном Лихтенталем, игра Листа еще удивительнее, волшебнее, очаровательнее… Слушать Листа — это не простое наслаждение, это счастье, блаженство, что-то выше обыкновенных житейских наслаждений. Оно мирит с жизнью, оно заставляет любить ее. <…> Скажите, можно ли роптать на жизнь, на судьбу, мимолетные житейские горести, если в этой жизни есть весна, с ее солнцем, зеленью и цветами, итальянская опера с Рубини[295] и Лист с инструментом Лихтенталя?»[296]
И всё же петербургская публика была явно не та, что год назад. Неужели она действительно просто устала ждать приезда Листа? Или варшавские события не остались незамеченными? Неужели искусство стало жертвой политики? И вновь беспристрастным «третейским судьей» выступил Стасов:
«Несмотря, однако же, на все эти отзывы о блестящем успехе Листа в 1843 году, это не была, на самом деле, сущая правда. Уже и осторожные фразы „Северной пчелы“ о скромности Листа, заставившей его взять и для своего второго концерта небольшую залу Энгельгардта вместо прежней громадной залы Дворянского собрания, могут показаться подозрительными. Отчего же Лист в 1842 году не проявлял этой самой скромности в Петербурге? <…> Нет, нет, дело состояло не в скромности, а в том, что публика уже меньше интересовалась Листом. У Петербурга была новая игрушка: итальянцы, а это было такое аппетитное блюдо, с которым уже ничто сравниться не могло. Итальянцы приходились по петербургским музыкальным потребностям и вкусам, как перчатка по руке. Людям, невежественным в музыке, ничего не надо лучше итальянской музыки и певцов. Когда явились у нас сначала Рубини, а потом и другие итальянские знаменитые певцы того времени, всякая другая музыка, кроме итальянской, ушла и спряталась на задний план. Итальянский фурор пылал во всей разнузданности. <…> Глинка в своих „Записках“ также дает понятие о нелепом энтузиазме нашей публики к итальянской музыке и к итальянским певцам, превосходившем всякое понятие. <…> В начале 1844 года Шуман писал про петербургскую публику: „Здесь все от итальянцев словно в бешенстве (besessen)…“ К Листу сочувствие всё более и более убавлялось. Значит, Петербургу было в 1843 году уже не до Листа, было не до всего того чудесного, поэтического, художественного, что давал он гениальною своею натурою в своих изумительных концертах, — всем нужна была только итальянская художественная фальшь, условность, бестолковая преувеличенность страстности или сахарности, безвкусия»[297].