И он повел себя очень корректно. Объяснил, что аспирант, живет в общежитии, что не спится, вышел поразмышлять на свежем воздухе. Показал удостоверение. Когда сержант потребовал дохнуть, дохнул с благоговением. Милиционеры завели свой К—750 и укатили.
Борис глядел им вслед, чувствуя, что победил что—то в себе, да и не только в себе. Ведь он должен был сейчас трястись третьим в коляске К—750. В двух вариантах. Туда вело "русло" по принципу наименьшего действия, туда тянулась лента его жизни, туда — все к тому шло. А он — вот он, здесь! Превозмог. Выбрал. Сам так решил. И к чертям предопределенность!
Он вскочил, пробежался в спринтерском темпе по бульвару, вернулся к той же скамье, чувствуя прилив энергии мыслей. "Да—да, конечно, логика, обобщения, третьего не дано… а почему, собственно, не дано? И почему, если уж на то пошло, обобщение всегда для нас более истинно, чем пестрый набор частных восприятии, из которых оно и составляется?"
"Мы — существа, конечные в пространстве и времени. И не такие уж крупные. Ограниченные и смертные, это уж точно. Струйки материи метрового сечения в гигантском временном потоке имени Тураева и Загурского, мир с ними обоими! Вокруг бесконечно сложный, разнообразный мир, который непрерывно накачивает нас впечатлениями. А мы их воспринимаем, запоминаем, сравниваем и обобщаем. Вот в этом все дело: почему обобщаем, зачем это надо? Почему, почему, почему?.. Да потому что часть меньше целого. Целое — весь воспринимаемый мир, малая часть его — мы сами от рождения и до смерти. А то, чем я воспринимаю, обдумываю и запоминаю, малая часть моего существа: другими частями—органами я передвигаюсь, хватаю предметы, перевариваю… работы хватает. Стало быть, природа обобщения — самого главного в разумной деятельности — в конечности нашей. Наш рассудок — продукт нашей ограниченности и малости!"
Борис расхохотался, закинув голову к звездам. Приятно было чувствовать освобождение. Он снова думал напряженно, до стука в висках и пота на лбу — но не было больше паники в мыслях, страха. Он просто не хотел утерять мысль.
"Вот так и получается. Мы вынуждены обобщать, сиречь усреднять, сводить сложное к простому, разнообразнейшую реальность к упрощенной модели. Иначе запутаемся. И кто ловчее это сумеет, кто больший участок мира охватит мыслью, выделит общее, тот и умнее. Такой и авторитетней, он и жить лучше будет… Но сакраментально, что на этом мы и запутались: стали принимать стремление нашего ограниченного ума обобщить—упростить впечатления от мира — за объективную простоту мира. Даже самые сильные умы человечества могли — особенно в эпоху до появления ЭВМ — оперировать только с чем—то достаточно простым и определенным. Вот и хочется нам, ужасно хочется, чтобы все было определенным и простым, чтобы по Аристотелевой логике, где третьего не дано… хотя по опыту знаем, что бывает дано и третье, и седьмое, и… надцатое. Желание простоты мы принимаем за действительную простоту мира: ну, если не в воспринимаемых проявлениях, так хоть в основах своих он должен быть прост. Он обязан быть таким!"
"А между тем мир нам решительно ничем не обязан. Какой есть, такой и ладно, и на том скажите спасибо. Это мы ему всем обязаны. Нет оснований считать, что он устроен просто и разумно, что он вообще "устроен". Больше того, нельзя даже утверждать категорически, что он существует. Да, как это ни неприятно для нашего ограниченного рассудка, но третье дано: мир и существует, и не существует. Он непрерывно возникает в настоящем, исчезает в прошлом, вновь возникает — когда таким же, когда слегка измененным… а бывает, что и вовсе набекрень. Ведь понятие "существования" (а оно, как и все определенные глаголы: есть, наличествует, имеется, — продукт нашего мелкого опыта и ограниченного мышления) строго применимо только к застывшему, неизменному ибо всякое изменение есть крен в сторону исчезновения того, что было, и возникновения иного… Бытие — это Становление".
Тело затекло от долгого сидения. Борис встал, потянулся, огляделся — и вдруг заметил, почувствовал непонятно как, что вокруг него и идет это самое становление, непрерывное сотворение мира жизнью. Действительно, шла к утру живая весенняя ночь. Деревья только прикидывались спящими, а на самом деле пробудились после зимы и сейчас гнали вверх под корой, по всем ветвям и побегам соки — чтобы распуститься, расцвести, дать семена, вырасти выше… жить. "Вот ведь оно — настоящее—то древо познания, — подумал Чекан, — а не сухая коряга. Оно меняется". И легкий ветерок, понял он, лишь для порядка прикидывается движением воздуха от разности температур, а на самом деле он тоже живой, ласково гладит кожу, ершит волосы и юную листву. Жизнь — логически необъясненная и не нуждающаяся в обоснованиях — была во всем: и в ветерке, и в движениях соков в деревьях и крови по жилам Чекана, и в полете планет и звезд.
"Что и говорить, он не очень—то приятен для теоретического мышления, этот мир, который существует—несуществует, в котором ничто строго не задано ни предыдущим, ни последующим и нельзя сбросить со счетов ни случай, ни волю и решение человека, в котором не всегда уместны "потому что" и логические правила игры, в котором противоречия всегда в борьбе и редко в единстве… словом, такой диалектический мир, что хоть ложись и помирай!"
"И они померли, эти трое. И меня едва за собой не потянули, потому что пока я отражал логику тураевской идеи логическим же оружием, я был кандидат в покойники. Померли, потому что верили в свой теоретически безупречный, но все—таки искусственный — а поэтому и мертвый — мир, больше, чем в реальность. Они были разные люди: физик—поэт Тураев, утонченно наслаждавшийся мыслью и загипнотизировавший себя ею, друг—почитатель Загурский, оформитель и популяризатор его идей, Степан Степанович Хвощ, обойденный в своем стремлении сотрудничать и почитать (и только в последний день своей жизни дорвавшийся до "первоисточника"). Но общим было то, что все трое воспринимали или отвергали новые идеи не только рассудком, но и чувствами, сердцем. Такова специфика работы ученого: долго размышляя над какой—то проблемой, пропитываешься ею. В психологии это явление называют "возникновением доминанты"…
Сейчас Борис, сам того не замечая, размашисто шел посередине пустого шоссе в сторону Катагани.
"Нет, конечно, были и привходящие моменты. Для Тураева — то, что он автор новой теории, автора свое произведение всегда пленяет. Был и момент, воспитавший в нем веру в предопределенность: то, что он Тураев—II, Тураев—младший. Он не хотел быть вторым, искал свой путь в жизни, хотел в летную школу… но батя воспрепятствовал, и он стал наследным принцем в физике. У Загурского — вера в провидческую правоту шефа да плюс впечатление от его смерти: он ведь быстро понял, отчего умер Тураев, не мог не понять. Для Хвоща к пиетету прибавилось впечатление от двух смертей… Мне, бедному аспиранту, в этом смысле вообще полагалось не трепыхаться, сразу заказывать гроб! Но главное, идею, что материальный мир весь сразу записан в геометрическом четырехмерном пространстве, они не могли не принять. Мир должен быть прост — и чем проще идея его устройства, тем она гениальнее. И они сразу впитали в себя некритично образ математического мира, в котором все произошло, книга Бытия написана, прочитана и захлопнута.
Ну а дальше пошла борьба двух доминант: объемлющей мир, отвечающей на все вопросы, пропитавшей психику идеи Тураева (будь она частной, все, пожалуй, обошлось бы) — и столь же всеобъемлющего, извечно пропитавшего нас чувства жизни. Темного, безрассудного — поскольку оно свойственно и червю, и букашке чувства, но бесконечно более мудрого, чем любая логика. Эти доминанты начисто отрицали друг друга. С ощущением предопределенности жить нельзя: либо ты уничтожишь в себе это чувство—мысль, либо она придавит и прикончит тебя… Загурский и Хвощ, наверно, тоже сопротивлялись, оспаривали, действуя обычным оружием ученого, — но от этого идея только сильнее укреплялась в них: до той стадии, когда они каждое свое движение, каждый вздох и удар сердца стали понимать как нечто заданное извне, не свое, мертвое. И это был конец".