По штату положено пятеро, а работает трое. Люди, работники, не виноваты, ясно-понятно, и потому потные, замотанные лица «поварих» приветливы поверх всего этого пота и замота по возможности. Мизантропической заприлавочной злости все равно нету, нашей-то. Татарка-повариха и две пожилые помощницы из русских.
— Устаете, да?
— Господи! Мало сказать.
НИНА
«Лучше ее, Нины, никто не работает! Мужчины… никто!» — хмуро и словно в обиде на кого определяет ее Хуббениса Гатауловна и отворачивается ко мне спиной, не желая продолжать.
В первый раз, когда шли с ней, с Хуббенисой, по ХПП, увидала у вагонов эту Нину, послала меня: иди, иди, помоги вон!
Мы открывали верхние люки у вагонов, чтобы засыпать через них зерно. Я держал кривую, плохо сколоченную лестницу высотой до подбородка мне, а молчаливая коротконогая женщина влезала раз за разом на верхнюю ее перекладину и белыми без всяких рукавиц руками раскручивала толстую ржавую проволоку… И на разнарядках, по утрам потом, поневоле за нею наблюдая, я видел, как мало, но как хорошо улыбается она, русская, иноплеменным своим товаркам, какая она красивая, коротковатые ноги стройные и сильные у нее под грубой одеждой. Как-то, несколько общежитских, мы пришли в баню в женский день. Нарочно попозже, чтоб удалось помыться и в женский. Последней там оказалась как раз эта Нина. Горячую уже отключили, объяснила нам она и слегка улыбалась на неизбежные в подобной ситуации остроты-шуточки. А потом вместе мы уходили. Я шел за нею по тропинке и сквозь ситцевую чистую рубашку видел натянувшиеся белые пуговки. И было тут что-то тревожащее, скрывающееся и вовсе не веселого ряда, как можно было вообразить, а скорей ближе к тому, что выражало хмурое и как бы заранее обиженное лицо Хуббенисы: «У нее мужик не русский, он хохол даже был. Он — пил! Пил, пил и всех пьяный подряд материл. Фамилия Охрименко у него была. Хоть директор, хоть раздиректор, говорит, все равно буду материть! Пил, пил, — рассказывает Хуббениса, — семью, Нину и детей пятерых — бросил, уехал на Украину свою. Оттуда письмо пришло. Через год. Умир! Выпил — палитуры, лак что ли. Да, да, пятеро, замуж в 50 лет пойдет. Ой, фу-ты! — смеется (Хуббениса), — оговорилась, — на пенсию, на пенсию в 50 лет!»
Да, Охрименко, думал я. Ох ты Охрименко, твою корень.
В ы б р а л себе.
— По-русски, слушай, совсем не хочет ничего говорить, — удивляется Хуббениса про Нину. — Совсем, слушай, на татарский язык перешла…
8
Спустя время мне объяснят, уже дома: в просторечии крещеные татары зовутся бакала́; давным-давно согнал их в здешние места Иван Васильевич Грозный.
НОВЫЕ ЛЮДИ
Один из водителей, не дождавшись к подъемнику очереди, выгрузил втихую овес прямо на землю. И дабы помочь с загрузкой сей кучи назад — в машину Исмагила теперь, Хуббениса-учжин придает нам с Виктором двух девушек-горожанок. Откуда они — неясно, однако же не студентки и не заводские явно, — что-то такое конторское, секретарь-машинистское… Загрузив примерно треть, мы уходим обедать, а вернулись — сюрприз-подарочек. Одна помощница сидит на куче, а вторая в кузове. Та, что на куче, черпает зернушки плицей и передает той, что в кузове; а та — ссыпает. Совочек-плица ползает вверх-вниз металлическим солнышком.
Виктор посмеивается на столь бешеный темп и производительность, но по старой привычке стесняться «культурных и ученых» горожан, старается незаметно.
— Вы, вот вы, вы! — топорщит из рваной перчатки пальчик одна из барышень. — Вам ведь велено зерно грузить, а вы где ходите??! — Это мне.
Ничего себе!
— «Чего куришь-то сидишь», — улыбается, пожимает плечами Виктор. — Упрекают, вишь, меня тоже.
Подступы нашим лопатам закрыты как-никак, да и разобраться не помешает маленько; я сажусь подле перекуривающего покамест Виктора и приваливаюсь к складской стеночке. С другой его стороны, вытянув ногу в кирзовом пыльном сапоге, сидит улыбается Исмагил.
Девушки возмущенно мотают головками в тугих косыночках. «Мц! Это ж какую ж надо иметь наглость и т. п.» — смысл приблизительный.
Но вот Виктор роняет окурок, плюет на него и для верности затаптывает крепким каблуком.
— А ну-ка, девушки! — говорю и я, беря от стены свою черную лопатку.
Небольшой, но ухватистой и ловкой — Виктор, и огромной своей — я, мы беремся за кучу с двух приработанных уже нами сторон. Р-раз, р-раз, р-раз! Девушки садятся отдыхать у стены.
Уже минут через пять более чем очевидно, что при таких наших лопатах плица вещь здесь вполне декоративная. Однако, как это и бывает, у девушек пошла другая уже игра. Как бы ихняя. Они поработали, они вот сделали свою долю, а теперь вот пусть другие — очередь кого.
Наконец мы с Виктором выдохлись. Спеклись. Утираясь, мы отретировываемся на отдых, и по всей идее девушки должны рвануться к куче.
Но ничего подобного! Не бросаются.
У той, что сидела на куче, в профиле есть нечто хищно-птичье. Не благородной птицы с сильными настоящими крыльями, а этакое сорочье-воронье, рыхловато-черное, соглашающееся внутри себя не на одну лишь с трудом добытую еду, но и… ой-е-ей! — не на падаль ли? Ну да и что оно, конечно, такое — падаль? Как ведь посмотреть, естественно.
Почувствовав эти мои мысли, девушка оборачивается. В фас лицо вполне благообразное. «Невинное…»
— Ну что? Вперед?
Встаем с Виктором. Вгрызаемся…
Барышни беседуют.
Когда мы садимся уже в третий раз, а они все сидят, Виктор не выдерживает:
— Покуль сидим, брали б лопаты-то, че?
Девушки переглядываются, но не удостаивают Виктора ни ответом, ни взором.
— Да-а, — выстреливает потухшей спичкой Виктор, сбитый со всякого панталыку. — Как же с ей жить-то! Через три дня с голоду загнесся. Она ж ниче не умет.
— С ней это… — неопределенно улыбается Исмагил.
— А наши бабы стали б, — кривит рот Виктор. — Лопатами-то.
— Да и «это», — возражаю я неожиданно для себя Исмагилу. — Они и там халтурить будут. Чтоб не прогадать.
Вечером я пойду ежедневной своей дорогой к деревне и буду все злиться, вспоминая наших барышень. Когда появляется возможность, — стану я думать, — ехать куда-то, на фестиваль, в город-герой Ленинград путешествовать за счет профсоюза, у большинства из нашей фирмы подеваются куда-то и справки о слабом здоровье, и соображения о производственной необходимости, отыскивается на кого оставить ребенка; и что, напротив, лишь повеет едва иным каким ветром, ну вот хоть на ХПП сюда ехать — помогать, все тотчас является назад. И здоровье, и справки, и дети. Конечно, конечно, — попытаюсь я успокоиться, сворачивая на лесную тропу вдоль дороги, — паразитство как таковое — разврат, а разврат — гибель души, а смерть души хуже самой смерти. Но отчего мы чуть ли не завидуем, если кто-то обманул или сэкономил себя в общем деле? Ведь не в сэкономленности, а в стыде, жалости и благоговении, — сказал философ, — главная, именно человеческая наша суть. И коли так, то разрушение этих качеств в акульей гонке-борьбе и есть приближение нашей общей человеческой погибели. Так почему ж мне в таком случае не пожалеть тех девушек, а заодно уж всех прочих «инвалидов души», что сражаются, самозабываясь, за блесковкусый этот свой кусок? Отчего бы вот?!
«Как они будут жить? — вспоминаются мне горестные слова любимой моей Хуббенисы. — Они же умырут!..» И отчего ж я все-таки не пожалею этих бедных девушек в их несчастье, а злюсь? Отчего?
9
Искандер — легкий, чистый и приятный мне человек. Лошадь ему — джигит бы был, командир сотни. Голос — тенорок и татарский акцент, с налягом-пробормотом на последних слогах. «Если нада, — считает он, — значит нада, какой разговор может быть!» Машину разгрузили, он к приему другой готовится: заглушки закрыл, отрегулировал, подъемник подметает. Без дела не стоит. Он не местный, он с железной дороги, составителем поездов работает. На ХПП здесь он за комбикорм прирабатывает.