Литмир - Электронная Библиотека

Теперь я был во втором отделении, как и Гауденсио. И поскольку мне поддержки было ждать неоткуда, чтобы противостоять своей судьбе, я решил работать в полном согласии с уставом. Менялся я постепенно, автоматически следуя дисциплине, и мои отметки по поведению поползли вверх, сделав меня примерным семинаристом. Начались занятия в аудиториях, подул ветер и пошел дождь, опять завыли собаки. Совсем скоро сбросили листву каштаны и удлинилась за счет утренних и вечерних часов ночь. Грязь покрыла дороги и семинарский двор, декабрьские ветры принесли заморозки, а потом время остановило свой бег. Последовали дни за днями и месяцы за месяцами, набегая один за другим, и я стал участником всего происходившего, но в то же время выросшим, как дерево на краю дороги. Много воды утекло с тех пор, и я определенно изменился, но в чем, сказать трудно. Припоминаю, как одно время все мы загорелись странным желанием носить очки и, как рассказывали, Палмейро носил их даже на каникулах, но не потому, что плохо видел, а из желания плохо видеть, чтобы в дальнейшем в них была потребность, что реально и случилось. Вспоминаю «Литературные конкурсы», которые проводились еженедельно и на которых декламировались стихи, а старшие семинаристы читали доклады по истории, объявляя их перед началом: «По документам золотых страниц нашей истории». Вспоминаю, с каким старанием Палмейро переписывал из словаря трудные слова, согласно понятию отца Томаса, чтобы лучше выучить, как они пишутся, вспоминаю и прически, которые разрешалось носить: под ежика или на косой пробор с зачесом на правую сторону. Вспоминаю и недозволенные разговоры о пороке одиночества, и невероятные истории, которые рассказывал Карвальо, полнокровный и импульсивный, грехи которого были почти «простительными», и легенду об одном Себастьяне, который во время поездок в Лиссабон познавал женщин во плоти.

Так я прожил год, пережив безумие, грустную мечту и тайное преступление. Прожил, вылепив себя смиренным, увидел себя отстраненным и от себя самого, и от жизни, которой не имел. Но в долгой дружбе с Гауденсио я все-таки чувствовал, что что-то человеческое во мне осталось. Настойчиво, но спокойно Гауденсио время от времени рассказывал мне о его земле, скромной профессии его отца и своих надеждах, когда станет взрослым.

— Клянусь, Лопес, что, когда подрасту, даже если мать будет против, уйду из семинарии, сбегу. У меня в Лиссабоне живет дядя, и он меня приглашает к себе: «Можешь приехать, когда захочешь». Он очень нас любит. Одна моя сестра живет у него почти постоянно.

Я слушал его, но как в это поверить? У меня уже не было никакой надежды и никакого желания. Да и никакой любящей души.

В другой раз Гауденсио рассказывал что-нибудь о священниках, а одним летним вечером, когда мы поднимались на холм, остановился и спросил меня:

— А ты никогда не думал: «А что, если Бога не существует?»

Я ничего не ответил, но посмотрел на Гауденсио с ужасом. Я мог понять все: недостатки семинарского устава, возможность интимного греха и даже разговоры, порочащие священников. Однако усомниться в существовании Бога мне казалось куда большим чудом, чем поверить в Его существование. В действительности же ужас заключался совсем не в том, что это было сказано Гауденсио, а в том, что вполне могло быть сказано и мной. Ведь эта мысль приходила мне в голову неоднократно. Это было явно искушение, и, дрожа от страха, я боролся с ним, как мог. Ведь если Бог не существует… Я тогда еще не представлял всех последствий, которые могли обрушиться на мир, лишенный божества. Но явно чувствовал, что вся сложная машина, которая обрабатывала мое детство, за которым Бог следил своим неусыпным оком, рухнула бы сама собой. И усомниться в существовании Бога значило нанести чрезмерное оскорбление, равносильное несостоявшемуся заговору убить правителя. И Гауденсио безумно храбр, потому что если храбрость не измеряется силой, то измеряется страхом, который придает силу, а Бог — это чистый ужас. Поэтому я смотрел на своего друга ослепленный и дрожащий от страха.

— Что такое ты говоришь?

Он, похоже, испугался тоже, но совсем не потому, что сказал, а потому, что увидел меня испуганным. Но я боялся за него, поскольку предчувствовал в тот великий летний вечер нависшую над нами обоими страшную и неотвратимую угрозу божественного гнева. Гауденсио пытался подбодрить меня:

— Не пугайся. Я же не сказал, что Бога нет. Я сказал только: «А что, если Бога не существует?» Ничего в этих словах плохого нет.

Но я боялся, или мне это казалось. И не отделался от страха ни на следующий, ни во все последовавшие дни. И тогда Гауденсио сказал мне:

— Извини меня за мою откровенность.

Вернулись экзамены, каникулы, насмешки моей деревни, казнившей меня каждый приезд. Вернулось все, и я во всем, что связывало меня с жизнью, увидел обычную истину: все было, как должно было быть. На эти каникулы Гауденсио не поехал и я тоже, так как утраченное детство вернуть было невозможно.

Опять было Retiro, опять был тихий сентябрь и октябрь. Потом пришла зима. В эту зиму одна из двух огромных собак сдохла, попав под машину, а всегда напивавшийся слуга Раваско, весь грязный и замерзший, был найден мертвым на дороге. И кроме всего этого и дружбы Гауденсио, которая меня поддерживала в моем несчастье, не было ничего, что бы мне еще запомнилось.

Но пришло и другое время. И снова я пережил удар судьбы. Однако кроме отчаяния он принес мне и храбрость, которой у меня не было раньше, чтобы покончить со всем сразу. И на следующих каникулах, как я расскажу дальше, дрожа от гнева и радости, я поступил как настоящий мужчина и ушел из семинарии.

XVIII

Сухой февральский ветер всегда приносил в семинарию болезни и дурные предзнаменования. Это был свистящий и опасный ветер, поднимавший дыбом волосы, шумный, насмешливый и частенько дувший при солнце, но пронизывавший насквозь до костей. Помню хорошо его вцеплявшиеся в тебя железные когти, его четкое присутствие, чистое до голубизны, резкое, колючее. Белый и острый в заморозки, он был изощренно коварен, проникая в любую щель длинных коридоров и залов.

Таким образом, когда в тот год среди семинаристов начался грипп, никто не удивился. Но однажды на занятиях по португальскому языку отец Томас спросил:

— Сколько человек отсутствует?

Мы принялись считать. Отсутствовало десять. И в изумлении переглянулись, поняв только сейчас, что десять больных из тридцати, которые должны были присутствовать в аудитории, это уже много. Однако позже в зале для занятий мы заметили, что пустуют парты во всех отделениях. Между тем вскоре заболело еще несколько семинаристов. Я видел, как, заболевая, они уходили из зала, и ждал своей очереди. Потому что быть больным, даже принимая слабительное, было счастьем: ты не шел ни на молитвы, ни в аудитории, весь день разговаривал со своими соседями, ел после приема слабительного все то, что ели надзиратели, и выздоравливал. Однако я был крепкого телосложения и, похоже, ждал напрасно.

— Сколько отсутствует сегодня?

— Тринадцать.

Заболели Фабиан, Валерио, Гауденсио. Теперь отцы-надзиратели забили тревогу. И действительно, через восемь, девять дней заболело два десятка семинаристов. Все в изоляторе не помещались, и многие заболевшие оставались в спальнях. Строгий семинарский устав смягчился: уроки шли не всегда, разговаривали везде и всюду. Мои коллеги по залу для занятий заболели все, в столовой тоже было много пустующих мест, слуги ходили по коридорам, разнося бульоны и лекарства. При первых симптомах лихорадки отцы-надзиратели ослабляли вожжи науки и отправляли нас в кровати. Я, всегда стойкий к холоду и болезням, начинал впадать в отчаяние. Зависть ко всем болеющим была во мне столь сильна, что как-то утром я пожаловался на недомогание.

— Идите в кровать немедленно.

Я пошел. Эпидемия продолжалась. Что ни час, вокруг меня больными занимались все новые и новые койки, и, похоже, не оставалось другого средства, как закрыть семинарию. И тут я тяжко раскаялся, что сказал отцам неправду, потому что лежание в кровати среди больных и запах болезни сделали свое дело и я действительно почувствовал себя плохо. И вот как-то утром первые выздоровевшие семинаристы отбыли домой. Теперь в семинарии оставались лишь те, кто продолжал болеть, и в огромных помещениях было пусто и ужасно, как никогда. Скоро к остававшимся в семинарии больным приехали родственники, привезя на машинах то, что было возможно. Поскольку мое состояние тяжелым не было, меня очень скоро оставили без внимания. А поэтому я наблюдал за всем, что происходило вокруг, с праздным интересом. К тому же долгое лежание в кровати лишило меня сна, что вынуждало меня вслушиваться в завывание ветра и в фантастическое движение в семинарии, которое не прекращалось ни днем, ни ночью. Встревоженные сообщениями об эпидемии родственники прибывали из отдаленных районов где-то на рассвете и громко стучали во все двери. Дежурный надзиратель в накинутом на плечи одеяле шел открывать дверь. Другие надзиратели и слуги ухаживали за все время стонущими тяжелобольными. Между тем поправлявшиеся семинаристы говорили всем и всему вокруг «прощай», и уезжали домой. Я тоже чувствовал себя лучше, но дона Эстефания мне не писала, а у меня не было денег на дорогу. Скоро в семинарии остались только тяжелобольные да тени, бродившие в пустых залах. Две лампадки, стоящие по углам спальни, казалось сосредоточенно молились, возвещая смерть. Удушливая тишина, отягощенная запахом пота, наполняла длинный зал, поднималась вверх к потолку по колоннам. Пугаясь теней, я тревожно вслушивался в ночные шумы, в тяжелое дыхание болезни, в шаги в коридоре, в дребезжание от ветра оконных стекол… И подолгу ждал, что вернется утро и заглянет в высокие и пустые окна. И наконец оно вернулось, медленно отпугивая ночь, рассеивая свет лампадок и заполняя все своим светом. Гауденсио лежал на кровати, стоящей прямо напротив со стороны умывальников. И когда пришло утро, мы помахали друг другу.

29
{"b":"559058","o":1}