Другой вечер, опять не помню никого из присутствующих кроме Есенина. Он недавно вернулся из Баку и читал еще неопубликованные (кажется, „Шаганэ ты моя, Шаганэ!..“ и „Улеглась моя былая рана, пьяный бред не гложет сердце мне“). Читал Есенин всегда охотно, не помню, чтобы его долго уговаривали или упрашивали. Казалось, что стихи Есенина и он сам, это — одно целое и было в стихах что-то завораживающее, колдовское.
Конечно, я тогда много еще не понимала, но ритм стихов, лиричность, подлинная поэтическая взволнованность, блестящее умение читать свои произведения действовали и на меня. Есенин, очевидно, заметил это и шутя как-то спросил меня: нравятся ли мне его стихи. Я ответила, что очень нравятся. Тогда он сказал:
— Теперь я прочту стихи специально для Галочки: „Сказку о пастушонке Пете“. Ты знаешь эти стихи?
Я этого стихотворения не знала. Есенин взял стул, сел около меня и прочитал эту детскую сказочку, напечатанную к этому времени в журнале „Пионер“. После лирических стихов сказка мне понравилась меньше, но я покривила душой и сказала, что мне очень нравится. Есенин рассмеялся и отошел к взрослым.
На вечерах Есенин был неразговорчив, я не помню его спорящим или оживленно говорящим, но больше слушал, часто улыбался.
В этот же вечер по просьбе присутствующих Есенин пел „Есть одна хорошая песня у соловушки“, вернее, он не пел, а говорил речитативом. Читая стихотворение, Есенин немного раскачивался, сквозь сиплые, охрипшие слова иногда прорывались чистые звонкие ноты, они напоминали о золотистой ржи, о голубом небе, а потом опять начинались хриплые звуки.
Дважды в нашем доме Есенин читал поэму „Анна Снегина“, посвященную моему отцу. Посвящение это в 1937 г. цензурой было снято и восстановлено только в полном собрании сочинений. Отец считал, что поэмы Есенина ниже его стихов. Отец очень любил Есенина и часто повторял: „Есенин — божьей милостью поэт“, но в то же время считал, что ему недостает общей и поэтической культуры.
— Наряду с прекрасными строчками, — говорил отец, — у Есенина бывают и малоудачные, в пример приводил: „Улеглась моя былая рана“.
Отец высоко ценил Есенина за большую искренность, обнаженность чувств, за то, что „Есенин пел свободным дыханием“.
Про стихотворение „Голубая кофта. Синие глаза“ Александр Константинович сказал: „Здесь настолько обнажена душа, что больше уже невозможно“.
Я хочу остановиться на том, что после смерти Есенина в литературных, а еще больше в нелитературных кругах, приходилось слышать, что к Есенину будто бы „не сумели подойти“, недостаточно окружили его вниманием и заботой. Отец все эти разговоры опровергал. Есенину прощали все его пьяные дебоши, хулиганские скандалы, чего не простили бы другому поэту. Отец рассказывал мне, что за поступками и стихами Есенина пристально следили многие члены правительства, мрачные ноты в его творчестве всех волновали и тревожили.
Во время особенно длительной полосы скандалов и пьянства был даже проект придраться к какой-нибудь его выходке, арестовать и заставить лечиться насильно, так как сам Есенин лечиться категорически отказывался. План этот был отвергнут: побоялись, что это может тяжело повлиять на впечатлительного Есенина. У Есенина в те годы было все: талант, слава, всеобщая любовь и признание. Стихи его знала вся страна, но были еще какие-то внутренние, темные силы, они шли своей страшной дорогой и не было возможности их остановить.
Возмущенно всегда отрицал Александр Константинович порнографические стихи, в большом количестве приписываемые в те годы Есенину. Как-то Есенин был у нас в гостях с женой С.А. Толстой. Мы пили чай. Есенин начал шутить:
— Вот вырастите вы, Галя, большой и красивой, я в вас влюблюсь и буду писать вам стихи. Ваш папа будет меня гнать из дома, потому что поэтов, да еще влюбленных, никто не жалует. А вы меня пустите в дом или тоже выгоните?
С детской прямолинейностью я считала необходимым ответить на вопрос, тем более, что меня спрашивал взрослый. Однако пообещать Есенину, что я его впущу в дом, я все-таки не решилась. Бог его знает, что будет, когда я вырасту, и обещать вперед — дело опасное. Однако, представив себе Есенина стучащегося в закрытую дверь, я разжалобилась и попыталась отговориться шуткой, но он настойчиво стал требовать ответа. Тогда — подумав немного, я ответила:
— Ну так и быть, уж впущу в дом.
Есенин очень смеялся над моим „так и быть“.
Еще одна встреча с Есениным, она описана у моего отца, но я записываю ее так, как помню. Это было в воскресенье, зимним днем. Мы обедали, примерно в пятом часу. На улице сгущались ранние, синие сумерки. Домработница позвала отца в прихожую, кто-то спрашивал его. Отец вышел, потом послышались его настойчивые приглашения зайти в комнату. Я, конечно, бросила обед и побежала посмотреть, кто пришел. В коридоре, прислонившись к двери, ведущей в другую комнату, стоял Есенин в пальто с поднятым воротником и в круглой меховой шапке, оттенявшей его очень бледное лицо с опущенными глазами. Есенин слегка покачивался, войти в комнату категорически отказался.
— Вот шел мимо… зашел… хотел что-нибудь купить в подарок, но все закрыто… воскресенье… Купил только спички… возьмите, пригодится в хозяйстве или лучше отдайте дочке, пусть поиграет…
И все так же, покачиваясь и не поднимая глаз, он вышел.
Отец рассказывал мне о подруге Есенина Галине Бениславской. Отец хорошо знал ее, он говорил о хорошем, благотворном влиянии Бениславской на Есенина. Она была очень красивой и образованной женщиной, коммунисткой. Она не смогла пережить смерти Есенина и, как известно, застрелилась на его могиле.
Перед своим отъездом в Ленинград Есенин звонил отцу, но не застал его дома. К телефону подошла моя мать. Есенин передал привет отцу, сказал несколько любезных слов матери. По ее словам, Есенин был оживлен, ничего в его тоне и в его словах не предвещало трагического конца.
Отец рассказывал, что в Ленинграде, за несколько дней перед смертью, находясь в тяжелом, угнетенном состоянии, Есенин зашел к Клюеву, пожаловался, что ему тяжело, что он все чаще и чаще думает о смерти, на что Клюев ответил ему:
— Пора, пора, Сережа, на тот свет, грехи замаливать.
Может быть эти слова для Есенина были решающими.
Перед смертью Есенин долго сидел в холле гостиницы „Англетер“. В комнате его, как известно, нашли стихи, написанные кровью: „До свиданья, друг мой, до свиданья“. Стихи кровью писал Есенин и раньше.
Отец не раз говорил, что не может простить Клюеву его слов Есенину, хотя и считал, что его „Плач по Есенину“ лучшее, что написано о нем.
Из стихов Есенина отец больше всего любил „Не жалею, не зову, не плачу“, „Сукин сын“, „Черный человек“, „Снова пьют здесь, дерутся и плачут“, „Пушкину“.
Есенин послужил прообразом Дмитрия Трунцова в книге отца „Бурса“. Однажды я сказала отцу, что ранний период поэзии мне кажется ниже его последних стихов. Александр Константинович ответил мне, что тот период по силе таланта нисколько не уступает последнему, но он менее понятен, запутаннее и в пример привел „Инонию“. На мой вопрос, почему стихи позднего периода больше пользовались успехом и известностью, отец ответил, что здесь уже чувствовалась судьба поэта.
В сентябре 1944 года на Колыме меня, наконец, освободили из лагеря. „Наконец“ — потому что срок моего заключения кончился в 42 году, но я еще пересиживала два с половиной года, как „особо вредная и опасная“ (я была не одна такая). Но вдруг мне посчастливилось, я вытащила „лотерейный билет“ — попала в один из списков на „досрочное освобождение“. Списки эти постоянно составлялись в лагере, очевидно, для поднятия нашего духа, и отправлялись куда-то „вверх“. Мы уж настолько привыкли к этим спискам, что перестали обращать на них внимание и не верили в них.
Я работала в теплице, поливала помидоры, сентябрьский дневной теплый воздух вливался в открытые люки, вдали стояли сопки со снежными вершинами. В этот день пришел список на двадцать человек и на разводе говорили о нем, и сейчас в этот список запихали весь лагерь, называли много фамилий, потому что в лагере к тому времени было много „пересидчиков“, и всем очень хотелось освободиться. Мою фамилию не называли.