Были они бедны. Вернее, бедны наполовину: когда-то давно у их семьи в Лотарингии и Польше были свои замки и поместья. А у них с матерью оставалось лишь немного денег. А это не одно и то же. Я понял, что они живут воспоминаниями о минувших счастливых днях, что отнюдь не украшает день сегодняшний.
Воспитывали его женщины, они боготворили мальчика за его талант, за его грядущую славу, а он от души презирал их.
— Твердят: музыка, музыка, а одна только Соня Вальбжехова любит музыку, как ты любишь, остальные же… все эти дурочки только и думают что о славе. Ну да я прославлюсь! Вот увидишь, буду самым, самым великим музыкантом, но это только потому, что я люблю музыку.
Голос его уже ломался, срывался на высоких потах, когда его что-то раздражало — люди или их поступки.
Отныне я заглядывал к Л. только на минутку. Хмель иного рода ждал меня на улице Сен-Жак.
Клянусь, что мои отношения к этому мальчику были самые возвышенные. И если бы меня спросили, кого я мог бы боготворить, я не задумываясь ответил бы: его, Болеслава Побраница.
Ибо он уводил меня прочь от моей собственной внутренней жизни, ибо благодаря ему я воспринял то, что могло стать как бы логическим продолжением… Ибо в один прекрасный день я встретил его у Л. рядом с Белой Дамой, и это показалось мне вполне естественным. Это и была Соня. Его тетушка, бывшая скрипачка, которой в Освенциме вырвали ногти и которая, единственная, умела слушать его музыку и строго судить о ней, это и была она.
Болеслав бросился ко мне, потащил меня к их диванчику и смотрел на нас восторженным взглядом. Мы, Белая Дама и я, молча, без улыбки обменялись поклонами. В светлом взгляде ее была грусть, отчужденность, а возможно, и сожаление. Она предложила мне сесть за их столик, она наблюдала за мной. Казалось, Болеслав ничуть не удивлялся нашему молчанию, он старался втолковать нам, что мы оба значили для него.
«О, Соня, ты непременно должна прийти в его домик, вот увидишь, найти его очень легко: надо пересечь школьный сад, и все. Знаешь, у него дома я играю лучше, чем где бы то ни было — только у него и у тебя. Ну, Соня, ну скажи, что ты придешь…»
Она вздохнула. Однако, когда я пригласил их прийти ко мне поужинать, посулив им не бог весть какое угощенье — так, ерунду какую-то, — она согласилась.
Во взгляде Армана, поглядывавшего на нас, когда он стоял, сложив руки на животе, не было и тени насмешки. Уж он-то всякого на своем веку навидался. За соседними столиками на нас вообще внимания не обращали, вернее, как всегда, обращали внимание только на самих себя — главное достоинство таких заведений.
Когда гости пришли ко мне, Болеслав наспех проглотил свою порцию и все поторапливал нас.
Он передвинул все мои кресла, поставил их наискосок, нет, так нехорошо получается, повернул их на три четверти, так что нам, его слушателям, пришлось сидеть чуть ли не лицом к лицу. Оттащил подальше лампу, приглушил свет и, довольный этим полумраком, хохотал во все горло:
— Ой, как же я рад! Ты, Соня, садись сюда. А ты, Жакоб, вот сюда!
Соня вздрогнула. Мы исподтишка следили друг за другом — без внутреннего жара и, очевидно, без нежности, возможно, с любопытством. Внешне — нейтралитет, но не слишком безобидный. На моем запястье с трудом можно было разобрать клеймо Дахау. Но этого было достаточно.
Мальчик, уперев подбородок в скрипку, нетерпеливо спрашивал, готовы мы или нет. Соня негромко сказала, что сейчас уже поздно и она дает ему время только на небольшой концерт, не больше. Порывшись в сумочке, она достала и положила на стол золотые часы-луковицу, украшенные синей эмалью, в комнате прозвучали чистые, нежные звуки спинета, а Болеслав воскликнул, прежде чем поднять смычок:
— Да это же часы дедушки Анджея, во всяком случае, они совсем такие, как в твоем каталоге! Я думал, ты их в лагере потеряла. Ведь это часы Рудольфа Крейцера, верно?
— Верно. Как видишь, я их нашла.
Чарующие хроматические вариации Бартока вторили биению моего сердца. Оно успокаивалось. Я с первого дня знал, я верил, я догадывался, я предчувствовал, что именно такова будет развязка.
Сидя не шевелясь в кресле, Соня не спускала с меня глаз. Болеслав играл, замкнутый волшебным кольцом ритма, внутреннего такта. Прекрасный, светлый, невинный.
В тот день музыка вливала в меня странное безразличие ко всему, что не было связано с существованием маленького музыканта. За окнами ветер гнал последние листья, которые я не успел убрать, и мне было холодно. В сущности, мне всегда холодно с того самого апреля 1943 года, всегда.
Потом был антракт. Антракт, как и в настоящем концерте, и я разжег огонь в камине и приготовил глинтвейн. Болеслав разминал затекшие пальцы. А Соня по-прежнему глядела на меня.
В программу второго отделения концерта были включены две сонаты Брамса, вариации Крейцера на тему, если не ошибаюсь, Генделя, но точно сказать не берусь. Хотя Болеслав объявлял названия исполняемых произведений, я почти не слушал: названия для меня звук пустой.
Внезапно, охваченный усталостью, Болеслав бросился на постель: «Ой, умираю!» — и сразу же заснул. Соня поднялась и прикрыла его своим пальто. Точными, но нежными движениями. Руки ее в белых перчатках так и остались лежать на краю постели.
Мы по-прежнему молчали. Почти не сознавая, что я делаю, я взял ее руку, расстегнул пуговицу на перчатке, стянул перчатку сначала с правой, потом с левой руки. Она не сопротивлялась. Из сумочки я вытащил вязанье и пять спиц.
Все это я кинул в огонь — прошлое, настоящее. Все. Стоя рядом у окна, мы смотрели, не видя, как пляшут в парке листья, как служитель сделал на ночь обход помещения школы, и мы начали понемногу согреваться.
Они ушли; Соня вложила свои теплые пальцы в мои ладони и не отняла, когда я провел ими по моей щеке, по лбу, по губам. С лестницы Болеслав крикнул мне:
— Завтра мы пораньше к тебе придем, Жакоб, совсем рано. Выпьем польской водки, Соня напечет блинов, и мы будем их есть с семгой. Ладно, Жакоб?
А Соня смеялась, тащила его за собой.
— А ну, иди же, голубчик, иди…
На столе поблескивали открытые часы. Я смотрел, как тускнеет их блеск по мере того, как потухают в камине дрова. Заснул в кресле только под утро.
Мы перестали ходить к Л. Белая Дама начала носить шелковистые веселые туалеты, как любая женщина, в чью жизнь вошел мужчина.
Некогда в наших комнатах, еще хранящих эхо минувшего…
— Это самый настоящий замок, вот увидишь. Тот, кто его построил, воображал себя местным феодалом. Но все меняется, и дочка, а может быть, жена, ну, словом, какая-то дама сдает теперь комнаты — жить как-то надо, — и только, представь себе, на обыкновенный отель это совсем не похоже. Вот сама увидишь.
За высокой оградой белые башенки в кокетливо-капризном стиле XIII века. Не будь здесь Луары, холмов, покрытых виноградниками, низких берегов, почти таких же голых, как сама равнина, можно было подумать, что перед тобой один из замков Людвига II Баварского, конечно самый маленький, и уж если быть до конца точным — в десятки раз уменьшенная его копия. Голубоватая черепица блестела под пылью дождя, небо было блекло-перламутровое, что так гармонировало с широкой рекой, с обманчивой ее леностью, с пятнышками света на песчаных берегах, бросавших на фасад отблески, совсем как морская зыбь. Сквозь тучи пробился луч и, пронзив листву, упал на аллею, он плясал на гравии — мягко, точно струйка воды. Инстинктивно они замедлили ход: было тягостно слышать здесь гул автомобильного мотора.
Рядом со строем итальянских тополей гладь бассейна, наполовину скрытого разросшимся кресс-салатом и стрелолистом, чуть заметно морщилась под тоненькой струйкой питавшей его воды. Непрерывно и слабо подрагивали листья салата, значит, рядом был водослив; чуть левее перед лачугой, очевидно крольчатником, пламенеющие гладиолусы взрывали полумрак. Такие алые, такие яростно-алые, что ирисы, росшие рядом, казались черными.