Вот уж дурацкое предположение: будь Катрин жива, я никогда и не потерял бы аппетита.
Да и для Марселя время теперь тянулось бесконечно долго. Я замечал это по тому, с каким нетерпением поджидал он почтальона, как, едва закурив, сразу же гасил сигарету или вдруг поспешно спускался на лифте, переходил через улицу и возвращался с газетой, которую и не думал читать. Он привык жить в лесу, на свежем воздухе, и задыхался в нашей квартире, а окно открывать не желал из-за уличного шума. Эта его неприкаянность начала в конце концов тяготить меня, так же как кулинарные подвиги Ирен. А тут еще зачастили Соланж с Клеманс, то вдвоем, то в сопровождении Робера и Мориса, они являлись каждый день справиться, как я себя чувствую, точно так же, как Сильвия, как мой старый друг Ролан Шадр. Клеманс просто изводила меня советами:
— Вам, Бернар, следует взять приходящую прислугу на полный день. Тогда дом будет содержаться в порядке, да и вы себя почувствуете не таким одиноким.
А на самом-то деле, я знал, она сгорала от любопытства. Она узнала от Ирен, что инспектор Дюмулен приходил ко мне второй раз, и не могла удержаться, чтобы не намекать на это с самым невинным видом. Но из меня невозможно было вытянуть ни слова. Мсье Дюмулен просил засвидетельствовать две подробности: действительно ли парень с льняными волосами — тот, кого называли Пополь, — играл на трубе или просто так дул в нее? И второе: вполне ли я уверен в том, что прочел на майке долговязого подростка: «Му god is nothing»? На оба вопроса я ответил утвердительно. Хотя, отвечая на первый вопрос, и сделал оговорку, что ничего не смыслю в джазовой музыке. Поэтому мне трудно было утверждать, что Пополь играл как профессионал.
Визиты Сильвии были краткими и немногословными. Она говорила «добрый день» или «добрый вечер» и ласково смотрела на меня. А мне так хотелось поговорить с ней о Катрин, которая очень ее любила, но вела она себя так робко, что я тоже робел. Присутствие Ирен, видимо, смущало ее, и она то и дело откидывала со лба непокорную прядь. Когда я расспрашивал ее о Мишеле, она делилась со мной своей тревогой: он так быстро растет, она полагала даже, что скоро консьержка и соседи будут, чего доброго, принимать его за любовника, которого она содержит; рассуждения эти вызывали у меня улыбку, я думал, что Катрин наверняка понравился бы ее нонконформизм.
Ну а мой друг Ролан Шадр, чтобы отвлечь меня от горьких дум, выбирал для разговора тему, которая прежде всегда меня волновала: реформа и кризис системы образования. Но теперь я слушал его через силу. Слова, точно назойливые мухи, гудели в голове, не вызывая отклика.
В среду 2 мая Марсель отвез Ирен на Лионский вокзал. И на следующий день сам уехал в Барселонетту. Тогда и Соланж, Клеманс, Робер, Морис, Сильвия, Ролан перестали меня навещать. И я остался один. Именно этого я и желал. Но отныне каждый мой шаг гулко отдавался в квартире, я слышал, как в тишине потрескивают кресла. Что теперь для меня эти стены, раз они лишились Катрин? Я поглаживал кончиками пальцев предметы, которых она некогда касалась, обращал к ним вопрошающий взгляд. Словно хотел понять, как могут они обходиться без нее. Порой я рылся в шкафу в ее вещах, подносил к лицу блузку или шарф, вдыхая аромат Катрин — аромат спелых яблок. Меня завораживал полумрак, шторы на окнах я раздвигал лишь до половины, зажигал лишь одну, и то самую слабую лампочку, словно бы яркий свет мог рассеять, прогнать мои воспоминания. Малейший шорох, доносившийся из кухни, заставлял меня вздрагивать. И я вставал, чтобы завернуть плохо прикрытый кран или вытереть губкой пятно на раковине. Мне чудилось, что эти маниакальные жесты приближают меня к Катрин.
Ночью, не в силах уснуть, я садился в кровати и, уставившись во мрак широко раскрытыми глазами, пытался воскресить ее облик: я призывал свою спутницу жизни, нет, не ту юную девушку, полную очарования молодости, за которой я ухаживал в Барселонетте, а маленькую старушку, которая только что меня покинула, мадам Реве со всеми ее милыми морщинками. Да, я гордился и дорожил этими морщинками, особенно теми, что расходились от глаз лукавыми лучиками; а голубизна радужной оболочки сделалась какой-то непрочной, но яркой: никакого сравнения с конфетной голубизной времен нашей помолвки. И губы уже не были такими пухлыми, зато их увядшая блеклость стала удивительно нежной. Я был ей признателен за ее миниатюрность, за то, что она мне под стать, и если я сожалел о том, что грудь у нее теперь впалая и она поэтому горбится, то в ее размеренно-свободную походку я был просто влюблен. Казалось, эти мелкие семенящие шажки вели ее к определенной, известной ей цели, и она сама направляла свой жизненный путь. Я зажмуривал в темноте глаза, чтобы легче было услышать ее немного дребезжащий голос; прежде меня раздражало, когда он срывался на каком-нибудь слове, которое она старалась подчеркнуть, или дрожал в конце фразы. А теперь именно эти нотки я хотел уловить, точно режиссер, помешанный на достоверности.
А потом, конечно, выходя из кино, я брал ее под руку. Кадры фильма Ингмара Бергмана переплетались с кадрами улицы Севр: к примеру, можно было увидеть блики на воде, белые стволы берез между машинами, а в зрачках Катрин нет-нет да и появлялось то же самое выражение, что и в глазах Биби Андерсон. Сидя на постели среди ночи, я старался приноровить свои шаги к ее шажкам, я видел, как иду с ней рядом, тоже слегка сгорбившись, в мягкой шляпе, из-под которой выбивался венчик седых волос, их сероватые пряди пышно спадали на ворот рубашки, следуя велениям моды: этакий учитель Тучка, воображающий себя Че Геварой. Но отчего это мошкара так неистово кружила вокруг уличных фонарей? И как спастись от разверстой пасти метро Дюрок, которой не терпится нас поглотить? Там, в конце лестницы, нас поджидали облицованные плиткой своды туннеля, пьянчужка, изрыгающий потоки брани, вьетнамец с чемоданом в руках. А потом красный вагон первого класса, обитое молескином сиденье, и мой вопрос при виде убегающего вьетнамца: «Почему же он побежал к выходу? Ему нужно было пойти на пересадку». И Катрин с равнодушным видом покачивала головой. И вот тогда…
Тогда… я отказывался длить свои воспоминания. Сидя в темноте на нашей супружеской кровати, я не желал слышать того голоса, несущего беду. Я впивался ногтями в одеяло, старался захлопнуть дверь своей памяти перед этим человеком с сердцем, сочившимся гноем, с бородкой опереточного подзаборного Христа. Я боялся, что задохнусь от ненависти.
V
Не припомню, в какой именно день меня вызвали в уголовную полицию к комиссару Астуану. Не то в четверг, не то в пятницу: в четверг утром после отъезда Марселя или в пятницу 4 мая после полудня. Такая рассеянность меня тревожит. Мне стоило немалых усилий написать все это, и я все еще боюсь потерять нить. Чтобы не сбиться, память моя нуждается в цифровых ориентирах, в натыканных повсюду, как флажки, числах.
Для комиссара Астуана каждое слово имело значение, и поначалу это казалось мне излишним, но он объяснил, что в его деле словесная неточность может повлечь за собой ошибку, а зачастую и неудачу. В моем рассказе его интересовали самые мельчайшие детали. Ему хотелось знать точную реакцию Сержа, когда Катрин обозвала его ничтожеством. Но я не обратил на это внимания по той причине, что в эту минуту сам истошно кричал.
— Причина недостаточная, — заметил мсье Астуан. — Крик не лишает человека наблюдательности. — Он улыбнулся и одернул себя: — Мои слова раздражают вас. Простите меня.
Нет, эти слова не раздражали меня. Подумав немного, я сказал, что, кажется, Серж побледнел. Мой крик как раз и был вызван страхом перед столь тревожным признаком. В эту минуту в кабинет вошел мсье Дюмулен, который пожал мне руку и сразу же спросил у своего шефа, следует ли ему ввести подозреваемого.
— Минуточку! — ответил мсье Астуан, предложив мне сигарету, которую я машинально взял, но тут же сунул обратно в пачку.
— Благодарю вас. Я не курю.