— Правильно! — с непримиримой резкостью подхватил Алек. — Ты не ослеплен — ты слеп на оба глаза. Ничего не понимаешь, в голове ералаш, а потому ты в высшей степени несвободен. Я с тобой согласен: ты исповедуешь фикцию!
— Ну, ну, продолжай, — холодно вымолвил Брих. — Неплохо придумал!
— Я думал об этом после нашего недавнего спора, — уже спокойно сказал Алек. — Ничего особенного. У тебя есть добрая воля, ты стремишься быть прогрессивным и, видимо, соглашаешься со всем — но Февраль сбил тебя с толку. И ты не знаешь, куда дальше, и стараешься не быть ни там, ни тут. Быть над всем. Этакий поклонник объективного разума… Ярлык надпартийности… Но ведь истина-то — не беспартийна! И никогда такою не была! В тебе сидит инфекция, выпестованная обдуманно, преднамеренно, буржуазный объективизм имеет у нас традиции, это элегантный недуг части нашей интеллигенции. Недуг, в сущности, реакционный, хоть ты и стараешься быть честным. Нейтральным. Но ты не можешь им быть! Это глупость!
— Поразительный анализ. Так все просто! А что, ты и гороскопы составляешь?
— Да они и не нужны.
Они дошли до остановки перед Музеем, стали ждать трамвая — каждый свой. Алек поднял воротник, углядев, что снизу по Вацлавской площади ползет девятнадцатый. Подал свою тонкую руку молчаливому Бриху — и пожал с неожиданной силой.
— Из такого хаоса, как у тебя в голове, извлекают немалую пользу те, кто по ту сторону. Сегодня нельзя стоять ни там, ни тут, болтаться между тем и другим. В одиночку. Время наступило решающее, а ты уже теперь — на том берегу, они тебя и увлекут за собой! Опомнись, пока не поздно, не то тебя сметут со всем твоим хламом! Как все, что мешает. И это будет справедливо, я это одобряю, хотя тебя — тебя мне было бы жалко потерять. Ну, будь здоров, мой подходит.
Девятнадцатый остановился, скрипя тормозами, заторопились пассажиры, невольно наталкиваясь на обоих. Перед тем как вскочить в вагон, Алек улыбнулся, ткнул Бриха под ребра:
— Пригляди за Иржинкой, по-моему, хлебнет она теперь горя! И — проснись, наконец!
В тот же вечер, уединившись в своей комнате, Брих вытащил из нагрудного кармана анонимную листовку. Сколько дней она пролежала у его сердца! Сейчас, усевшись под лампой за стол, заваленный книгами, внимательно перечитал текст. И текст этот зазвучал как-то призывнее, побуждал к действию. Брих трепетал от волнения, скрытого гнева, голова раскалывалась под напором мыслей. Сколько он размышлял над этим! Алек сказал: надо решать. Да! Решать! Но не так, как имеет в виду этот слепец! И не так, как Мизина! Брих не примирится. Да, в моей стране была задушена свобода! В людей вселился страх, да, это так. Вновь и вновь Брих продумывал все, оценивал, взвешивал. Был краткий миг свободы и демократии между оккупацией и нынешним днем, но и он находился под угрозой ненависти, узколобых политических доктрин, политической борьбы! Надо подать голос, чтобы не задохнуться, и если нельзя открыто — то вот так… Разве это уже не доказательство того, что необходимо выкрикнуть свое несогласие хотя бы анонимно, через листовки?!
Брих вынул из ящика стопку бумаги, и перо побежало по чистому листу. Ах, сердце! Он старался не оставлять на бумаге отпечатков пальцев. Отвратительное чувство — но Брих упорно продолжал писать. Долой диктатуру коммунистов! Брих не способен был машинально переписывать текст, он все-таки не писарь, он самостоятельно мыслящий человек. И он прибавлял от себя, опускал, изменял текст. Писал со страстью, ему казалось: раскрылись сердце его и мозг, и вот выплескиваются на бумагу длинные фразы, в них вся его боль, его упрямое несогласие, горечь и разочарование тем, что разбились его представления о жизни, о работе, о положении среди людей. Не кровопролития, не дальнейшей борьбы — нет, он хочет только объяснить свой образ мыслей, свое желание жить по-настоящему, свободно, показать, что его, как и других, от имени которых он пишет, не согнуть! И он не одинок, он знает!
Брих писал и писал свое генеральное обвинение эпохе, тоталитарному режиму. То и дело запутывался в цитатах и глубокомысленных выводах, ведущих в пустоту. И поспешно возвращался к словам листовки, к голым фактам — и все же то, что выходило из-под его пера, смахивало скорее на несколько сумбурный философско-политический трактат. Ударность листовки, ее мобилизующий характер заслонил избыток сложных рассуждений. Ну и пускай! Он пишет от себя. «Предатель!» — билось у него в голове. Но кого же я предал? Некого мне предавать, я принадлежу только себе, я свободен, руководствуюсь только собственными убеждениями! И Брих упрямо исписывал листки — один, второй, третий, зачеркивал, изменял, вписывал… И думалось ему: вот — тихий безрассудный бунт одиночки, объявление священной войны чему-то огромному, этакое современное донкихотство… Душа его полнилась горьким удовлетворением, он наслаждался тем, что действует. Наконец-то — вот оно, решение!
Через стенку проникла тоненькая ниточка детского голоска, затем — голоса женщин. «Больше я ему не дам, мама, — говорил более молодой голос. — Не то желудочек испортится. Я его взвешивала. Он кричит не от голода». И немного погодя: «Не знаете, куда ушел Пепа?»
Плач ребенка мешал Бриху. Отложив перо, он бросился на тахту. Закрыть глаза, сдавить виски ладонями! Спать!
Утром, придя на службу, Брих все подозревал, что тощий тип, сидящий напротив него, своим носом ищейки учует беспокойство, поселившееся в нем, хотя Брих скрывал его под маской равнодушия, чуть ли не безразличия. А тот так и сверлит его своими проницательными глазами… Пускай! Я не сдамся! В четыре часа, едва за уходящими сотрудниками захлопнулась дверь и Брих остался один, он бросился к машинке Врзаловой, заложил несколько копий и принялся терпеливо стукать по клавишам.
Печатал он неважно, да и машинка была плохая. Тюк, тюк! — уныло разносилось по комнате, а за окнами опускались на крыши печальные сумерки.
Тюк, тюк, тюк! Брих до того погрузился в работу, что не заметил, как за стеклом «аквариума» появилось лицо дяди Мизины. Тот тоже задержался на работе, и его привлек стук машинки. Прищурив глаза, Мизина с любопытством наблюдал за поздней деятельностью племянника, но не выходил к нему.
Готово, дописано! Брих хотел еще перечитать свое творение, но в темную уже комнату ввалилась уборщица — ее жирные бока так и тряслись. Она смерила Бриха недовольным взглядом. Привычку взяли — торчат тут после рабочего времени! А ты жди, когда милостивый пан соизволит удалиться!
— Долго еще будете работать, пан доктор? — резко спросила уборщица и, ни минуты не медля, начала тереть вокруг него половой щеткой, она тяжело дышала, злобно ворчала по поводу того, что Брих насорил пеплом на паркете.
Он испуганно сунул рукопись в стол, навалил на нее кипу счетов и по сумрачным коридорам побежал к выходу. На предвечерних улицах уже веяло теплым дыханием весны. Брих шагал, не глядя на прохожих, пока не дошел до привокзального сквера. Сел на свободную скамейку, чтоб успокоилось бешено колотившееся сердце.
Вскоре над его головой засветился молочный шар фонаря, свет лег ему на лицо. Он встал, пошел дальше.
Потом весь вечер просидел в кресле, размышлял. Кто-то стучался в дверь — Брих не двинулся, не открыл. Стучавшийся, подождав немного, ушел — хлопнула дверь в прихожей. Брих выглянул в окно и в свете уличного фонаря узнал Иржину. Она торопливо шла вверх по улице. Ну и что? Еще раз послужить ей в роли жилетки, выслушать жалобное песнопенье девичьего сердца? Бриха вдруг пронизало сострадание и нечто вроде опасения, но он заставил себя вернуться к своим размышлениям. Кому? Кому послать свое воззвание? Попытался было заняться экономической географией, да отодвинул учебник. Начал читать толстый роман Пристли — раскопал у букиниста на языке оригинала, — ускользала связность повествования. Включил приемник, прослушал вечернюю передачу «Голоса Америки» и сразу переключил на проигрыватель, стал рассеянно слушать «Прелюд» Дебюсси. Сегодня музыка не доходила до души, не волновала, она была немой и звучала, словно для кого-то другого.