— Летом еще ничего; у нас был садик, у мамы росли там розы и георгины. А потом пришлось посадить овощи — морковь, цветную капусту и немного картошки. Ботвой кормили кроликов. Ты когда-нибудь видел крольчат? Совсем крохотных? У них мягонькие мордочки, а когда такой дотронется до ладошки, это просто… А папа разводил пчел. Но тебе этого не понять, по тебе сразу видно, что ты из Праги.
— Это еще почему?
Она засмеялась:
— Ты такой бледный, нежный. Как стебелек хмеля.
Он досадливо перебил ее:
— Ничего подобного! Я сильный, не воображай. — Явно задетый, он приподнялся. — Доказать? Смотри!
И прежде чем девушка успела опомниться, обхватил ее правой рукой за плечи, левой под коленями и поднял. Уф! Странно, она была тяжелей, чем казалось. Он подбросил ее. Девушка защищалась обеими руками и смеялась звонким смехом. Он уронил ее на старую кушетку и испуганно приложил палец к губам.
— Тссс! Ради бога! — Он кивнул головой в сторону мастерской, и смех оборвался. Они смотрели друг на друга молча, запыхавшись. Летели секунды. Он провел ладонью по лицу — его обычный жест в моменты растерянности или смущения.
— Правда, — сказала девушка одобрительно, — ты сильный.
Он скромно пожал плечами.
— Достаточно… если понадобится…
За дверями тарахтела швейная машинка, палящее солнце стояло над двориком. Двор был похож на коробку без крышки, в которую солнце без всякой жалости льет зной. На раскаленной мостовой разлеглась кошка, неподвижная, изнуренная жарой. Мальчишка пинал ногами мяч.
— Я пойду, — сказал вдруг Павел в наступившей тишине.
— Тебе нужно?
— Меня ждут к обеду. Старики будут беспокоиться.
— Ты придешь?
Он кивнул.
— Скоро?
— Скоро…
— Сегодня?
Он улыбнулся успокаивающе.
— Сегодня. Конечно, — сказал он, уже ухватившись за ручку двери.
IV
…Это очень походило на воровство. У Павла заранее начинало колотиться сердце и кусок застревал в горле. Все эти дни они ужинали в напряженном молчании, приборы неприятно звякали, и Павел, упрямо опустив глаза, ерзал на стуле под вопрошающим взглядом отца. С каждым днем будет все труднее уносить тарелку в свою комнату и отделять скудную порцию в припрятанную кастрюльку. Чудо, что все до сих пор еще не открылось!
Удалось! Павел топтался в передней, медлил, потом сунулся в кухню, чтобы решительно и без долгих объяснений заявить, что идет играть в шахматы. После обеда он обеспечил себе у Войты крепкое алиби, Войта согласился, хотя сгорал от любопытства: «Давай выкладывай! Какая она?» Павел выдумал какое-то курьезное приключение, но правды не сказал.
— Будь осторожен, Павлик! — вздыхает мать.
— Возвращайся пораньше. Ты ведь знаешь, что творится вокруг, ах, боже мой! — отец предпочитает нудным наставлениям и вопросам укоризненный взгляд. Это действует сильнее.
Третий день Эстер у него. Вчера он с трудом нашел объяснения, чтобы уйти вовремя. Что он мог сказать ей? Ничего! Лучше, если она вообще не будет знать о последних событиях.
Он спешил, улыбаясь и радуясь успеху, хотя желудок сжимался от голода. Черная кастрюлька согревала грудь, словно живое существо. Трофей хоть и не поэтический, но драгоценный. Смешно! Ну и что ж? Кнедлики с черешней — и она! Будьте благословенны вы, пузатые, осклизлые клецки, политые застывающим маргарином!
И вдруг ему пришло в голову: не хлебом же единым жив человек. Ей нужно читать, чтоб не сойти с ума от тоски и черных мыслей. О чем она думает в бесконечные часы одиночества? Где блуждает? Ей надо читать, уйти в книгу, оторваться от собственной судьбы, спрятаться в чужих судьбах. Он остановился на «Жане Кристофе» и еще прихватил «Швейка». Ей надо смеяться. Смеяться!
— Ты хороший, — сказала она. Убрала рукой волосы со лба, с благодарностью заглянула ему в глаза. — Почему ты такой? Ведь я приношу тебе только заботы!
Павел остановил ее отрицательным жестом. Он честно старался отогнать от себя мысли о собственном благородстве, убежденный, что не имеет на это права.
— Почему ты такой?
Юноша отвел глаза, пожал плечами.
— Не знаю… А что тут такого? Я обыкновенный. Выгнать тебя? А ты смогла бы? Этого ни один человек не сможет.
— А ты понимаешь, кого прячешь? Ведь ты же меня совсем не знаешь.
— Знаю. Иногда мне кажется, что я знаю тебя тысячу лет.
Она удивленно раскрыла глаза.
— Правда?
— Правда. Почему ты спрашиваешь?
— Потому что и мне так кажется. Глупо? Может быть. Так принято говорить, да? Я думала об этом вчера, когда ты так рано ушел. Мне кажется, что я знаю тебя всю жизнь! А мы ведь только позавчера вечером встретились. В парке, на лавочке. Может быть, мы знали друг друга в прошлой жизни. Мы, наверное, были братом и сестрой. Или возлюбленными. У нас была несчастная любовь. Я болтаю глупости, правда?..
— Неважно. Я с удовольствием слушаю, — перебил он ее, и тоска сжала ему грудь. Голос девушки кружил голову, мягко проникал в сердце, сдавливал мятущейся негой. Павел боялся ее. В полутьме он видел ее силуэт; она сидела на краю кушетки, прижав к себе колени, опустив голову. Он растянулся рядом, лег навзничь, скрестив руки под головой. «Возлюбленные… Несчастная любовь…» Нет! Не так! Прошлая жизнь! Фу! Он испытывал неприязнь к этим словам.
— Знаешь, а я не верю в такую чепуху. Прошлая жизнь — сказки для кисейных барышень. И звезды — не дырки в небе или в бумажных шторах. Звезды — это миры, миллионы миров, а месяц — остывший шар. Поэты ничего в этом не смыслят; все это математика, телескопы и цифры, фантастические формулы…
Он рассказывал, а девушка, словно устыдившись своих слов, молчала. Павел протянул руку и погладил ее по плечу, будто желая извиниться за прозаическую трезвость своих суждений. Но ведь она не знает этого. Он хочет быть ученым.
— Ты обиделась?
— Нет. Ты, наверное, прав, а я просто дура.
На крыши спускались сумерки, в их каморку уже закрадывалась тьма, но лампу зажигать не хотелось. С галереи лился желтоватый свет, процеженный через сито занавесок, где-то бормотало радио. Все эти звуки — голоса старого дома — были знакомы ему. Ритмичный стук молотка рассказывал, что молодожены с третьего этажа купили мебель и мужу приходится самому приводить в порядок этот хлам, приобретенный у старьевщиков; сами знаете — в нынешние времена… Из мастерской художника, что забралась под самую крышу, слышатся аккорды гитары и приглушенное пение. Художник разгоняет мышей и тоску. Недавно от него ушла жена, на галерее до сих пор судачат: «Вертихвостка!» Но находятся защитницы: «Ах, бабочки милые, да кому охота жить в вечной нищете, в дыре под самой крышей и нюхать вонь скипидара?»
Голоса, звуки. А над всем этим раскинулось молчаливое мерцающее небо.
Павел смотрел, и ему казалось, что он слышит, как, свистя, проносятся в холодных пространствах миры.
— Павел!..
Он встал, чтоб опустить штору, но голос девушки остановил его.
— Ты когда-нибудь испытываешь страх?
— Перед чем?
— Перед всем… перед жизнью.
Он колебался.
— Иногда…
— А я — постоянно.
— Чего ты боишься? Мышей? Я поставлю мышеловки, — пошутил он невесело.
— Не смейся надо мной. Мне не с кем больше поделиться. Страх все время гложет меня. Даже когда я думаю совсем о другом, даже когда смеюсь. Словно подстерегает, прячется где-то здесь, под сердцем…
— Мой отец говорит, что только камни ничего не боятся. Они неживые.
Он наконец поднялся с кушетки и опустил затемнение, включил лампочку, свет упал на ее лицо. Девушка зажмурилась, заморгала. Он попытался пошутить. Он так боялся ее мыслей.
— Как дела, синьорина Капулетти? Что поделывает ваш отец? Все еще враждует с Монтекки?
— Нет, ему не до того. Он в Терезине… надеюсь…
Ему стало стыдно за неуместную шутку, кровь ударила в голову. Но, как это ни странно, его слова не обидели ее, она просто констатировала факт, глядя на него снизу вверх с такой всепрощающей улыбкой. Павел подсел к ней поближе и принялся внимательно разглядывать ее.