— Ну-с, приятель, — включился в беседу Калоус, приняв бодрую мину, — что поделывают американцы?
Ханс пожал плечами:
— Ja, die Amerikaner…[36]
Он закурил хорошую сигару и, наслаждаясь, выпускал дым с благоговением бедняка, которому перепадает подобное курево разве на ярмарку или в престольный праздник. Ханс — честный человек, решили все.
— Браво, камрад, — похлопал его по спине Лазецкий. — Выкурите эту сигару в знак дружбы с нами. Мы — не из тех жестоких людей, которые повинны в выселении немцев. Я говорю всем и совершенно открыто: это было самое крупное преступление за последние годы. Зверские меры большевизирующегося правительства против невинных граждан немецкой национальности.
Лазецкий говорил по-немецки — его слова предназначались исключительно для Ханса, а тот и бровью не повел. Быть может, плохо понимал болтовню адвоката или был слишком занят, наслаждался дорогой сигарой.
— После будущей войны мы исправим большевистские перегибы, — заверял Ханса адвокат. — Я хорошо знаю немцев по последней войне. Порядочные, работящие люди. Врожденное чувство дисциплины. Это — европейцы. Ненавидят всякого рода перевороты и анархию. А какие солдаты! Да они просто призваны исправить военные ошибки Гитлера в России и спасти человечество от большевистской чумы! Вы — союзники всех честных демократов, и мы сочувствуем вам! Мы знаем, как жестоко хотели с вами поступить, словно вы можете отвечать за промахи и непродуманные шаги вашего… фюрера…
— Конечно, — поспешно вставил Калоус, — я не знаю лучших партнеров в торговле, чем немцы! Мне в тысячу раз милее порядочный немец, который уважает… гм… чем большевизированный чех! С немцем, если он из приличной семьи, всегда договоришься. Я лично был с ними в хороших отношениях. После войны много болтали, всякое говорили о немцах, о Гитлере; кто же спорит, он делал глупости, хотя бы вот концлагеря, это было неумно, — но никто меня не разубедит в том, что при протекторате было время исключительного процветания и порядка. И хорошо, что коммунистов сажали. Плохо только, что их не переарестовали и не уничтожили всех. Было бы, по крайней мере, спокойно, и мы могли бы сидеть у камина в Сенограбах, а не бродить по горам. Не здесь, понимаете?
— Еще ничего не потеряно, — добавил Лазецкий, — люди всякое говорят, а я скажу определенно: война! Вот путь! Кардинальное решение! И война будет, или я не Лазецкий. Должна быть! Мы заставим коммунистов плясать под атомную музыку, пусть только начнется! А вы, — он обернулся к молчаливому Хансу, — вы станете лучшими нашими союзниками. Ничего не попишешь, трусливым душонкам это придется не по вкусу, но хватит с нас разговоров, давайте смотреть на вещи с трезвым политическим реализмом. Решение может быть только одно: война!
Ханс задумчиво хмурил брови и курил. Слова адвоката, видно, с трудом проникали в извилины его примитивного мозга, оставляя грязные отпечатки. Ханс был не способен размышлять об отдаленных перспективах. Он был простой человек. Только авантюра его фюрера оторвала Ханса от молчаливых гор, от топора и саней, на которых он свозил бревна в долину, и заставила без особого удовольствия прошагать через бескрайние просторы Советского Союза; под Великими Луками он заплатил за это путешествие двумя пальцами и вовсе не сердился, когда его, со всей ротой, погнали назад. Он привык к горам и к бедности, и его не устраивала политическая концепция Лазецкого, пропахшая порохом и обещавшая новые нежелательные походы, во время которых Ханс мог распроститься уже с головой.
Он поднял невыразительное лицо с тонкими мочками ушей.
— Na, ja[37], — война, говорю, это свинство, — прогнусавил он и, подняв вверх трехпалую руку, подержал ее на свету, словно присягая. — Свинство! Думаю вот: зачем это все было?
Мысли медленно выстраивались у него в голове. Он никогда не понимал политики — не то что Герман Мёсбек, который явился в деревню с этим проклятым фюрером; Ханс всегда подсознательно чувствовал, что ему придется туго, если оторваться от родных гор. А теперь еще эти… Он помогал им перейти границу, не понимая как следует, что им там нужно; думал о своем домике, который надо перекрыть, думал о деньгах, которые сами лезут в руки. Свою простую речь он перемежал паузами, долго и трудно подыскивая слова. Не так-то много доводилось ему в жизни говорить!
— У меня дома дочка да парнишка. Зеппом зовут. До этого я в лес ходил, теперь плохо держу топор из-за проклятых пальцев. Э-эх, война — большое свинство…
Ханс почесал светловолосую голову, неприязненно взглянул на собеседников, словно сердясь на себя за то, что пустился в разговоры с этими господами, и снова погрузился в молчание. Докурил сигару, хрипло закашлялся.
— Войны бывают справедливые и несправедливые, друг мой, — продолжал Лазецкий, наклоняясь к Хансу, словно ему бог весть как важно было мнение этого огрубелого мужика с куриным мозгом. — В данном случае война — последняя надежда на спасение человечества и цивилизации от большевизма! Вам в армии, несомненно, объясняли, что большевизм — это заговор против порядочности, против цивилизованных людей, против вас, против религии. Вот почему война должна быть! Чтобы трудолюбивым людям, таким, как вы и другие… не приходилось дрожать за свое добро, нажитое честным трудом. Так… у вас есть свой домик?
Ханс удивленно кивнул:
— Домишко и две козы…
— Вот видите! — нетерпеливо перебил его адвокат. — Это ведь ваше! Защищайте свое добро от коммунистов, камрад! Еще ничто не потеряно! У вас — сильные союзники во всем мире! От вас, немцев, все будет зависеть главным образом, — Гитлер был сумасшедший дилетант, но, что бы вы на этот счет ни думали, он разоблачил коммунизм и первый нанес ему удар! А теперь надо еще нанести удар, смертельный! Война, которая разразится в ближайшее время, смоет всю несправедливость, и вы будете иметь огромные заслуги перед человечеством! Понимаете, камрад? Война должна — понимаете?! — должна быть, без нее мир погибнет! Миру нужен ее очищающий огонь. Война… Война…
Подобно фанатическому идолопоклоннику, Лазецкий упивался этим жестким немецким словом, похожим на скрежет: «Krieg! Krieg!..»
Слушай его, Брих! Это не сон, ты действительно здесь! Стоишь, не в силах вздохнуть, смотришь на разгоряченные лица людей, окружавших адвоката. Они слушают его призывы, ошеломленные картинами гибельного смерча, разрушенных городов, убитых людей, страны, истолченной в гигантской стальной ступе, куда они хотят потом вернуться со своими набитыми чемоданами и открыть свои лавчонки! Война! Война!
Ты-то ее знаешь! На собственной шкуре познал зубастое чудовище, его когти, которые душат насмерть, скрежещущий хохот его пулеметов! Ты проходил через войну, шатаясь, словно в смертельном сне. Война! Она — в них, она гнездится в их ожиревших сердцах, в мозгу, в их теле, которое так похоже на человеческое! Ты обманут! Сирены — помнишь? Эссен, Кельн, Швейнфурт, Нюрнберг и как там еще назывались эти станции?.. Траурные фонтаны воды из разорванных водопроводных труб, они снова и снова бьют из-под мостовой, перепаханной бомбами, взрытая воронками земля, как в пятнах на барсовой шкуре, — в них еще дрожат лужи вчерашнего дождя. Закроешь глаза — и в ноздри бьют запахи дыма, чада, тления, забивают горло, щиплют глаза. Весь животный ужас сосредоточился в спине, и ты ощущаешь себя ничтожным червяком, который жмется к тонкой перегородке, к куску закопченной жести. Помнишь? Пламя, черепицы, лопающиеся от жара, осколки проносятся в воздухе обезумевшими птицами; промерзший поезд то двинется, то остановится или попятится, пока пуля не перервет дыхания паровоза; дома, раскроенные гигантским лезвием прямо по жилищам людей, и стены, на которых со слезами на глазах различаешь нарисованного медвежонка, картинку за разбитым стеклом, милые безделушки, которых касались детские ручки, разбитая кукольная посуда, книжка с порванной обложкой, онемевший будильник и колясочка, катящаяся по мостовой среди разрушения, подталкиваемая чьей-то рукой. Лучше не вспоминать! А выстрелы, треск залпов! Где? На Украине. В Лидице. За проволокой, по которой проходит электрический ток. И маленькие дети. Это — самое страшное! Ты видишь их в поездах: расширенные глаза, кукла из тряпья в слабеньких ручонках; а тысячи других, в кровавых болотах фронтов, маленькие, беззащитные, брошенные. Так бродят они — по полям боев, по лагерям. Плачут — и земля переворачивается в бреду. Война первая, вторая… Когда это кончится? Солдаты всей Европы на темных морозных вокзалах ждут лоснящуюся махину паровоза — он отвезет их в неизвестность, к порогу смерти. Из окна паровоза высунется кочегар — да это твой отец! Ты знаешь его лицо только по фотографии. Бедный, бедный, побежденный во всех войнах, даже в победоносных! Он ведет паровоз по равнинам Галиции, едет за своей — ненужной — смертью, за которую кто-то неизвестный загребет деньги. Кто приказал? Почему он должен умереть? О, эта горькая усмешка на губах! Тысячи, миллионы солдат — и у всех лицо твоего отца. Окутанное забвением, неясное, с глубокими складками у рта и с грустными глазами. Другие люди раздуются на их крови, набьют карманы на пирамидах трупов. Эти другие — взгляни — вот они, Брих! Они похожи на разъевшихся тараканов, такие звучно щелкают под каблуком. Ничего ты не понял, глупец! Слышишь? Голос Лазецкого гремит военным барабаном, сзывает на новые бойни…