«Харама» произвела огромное впечатлении на современников: и читателей и писателей. В течение примерно десяти последующих лет эта книга оставалась ориентиром дли творческих усилий молодых романистов. Целый свод социальных наук вместил в себя за это десятилетие объективный роман: романисты написали социальную историю Испании за послевоенные годы, изучили ее социальную географию, наконец, проанатомировали социальный организм, исследовав функцию и состояние каждого его члена. И все это было заложено уже в «Хараме». Читая переведенные на русский язык «Прибой» и «Остров» Хуана Гойтисоло, «Все те же слова» Луиса Гойтисоло, «Страстную пятницу» и «Ловушку» Альфонсо Гроссо, мы услышим гулкий отзвук «Харамы». Мы можем теперь сказать, что знаем, как жило испанское общество на протяжении двадцати пяти — тридцати послевоенных лет, как изменялись взгляды, верования, надежды всех слоев населении, чем отличаются условия жизни трудящихся разных районов страны, как строятся взаимоотношении между классами, — и все это мы узнали не от историков, экономистов, социологов, а от молодых романистов.
Конечно, не все было одинаково удачно; подражание «Хараме» нередко приводило к монотонной описательности и поверхностной социологичности, то есть к прямолинейному мехинистическому представлению о зависимости психологии людей от их социального положении. Да и сам Рафаэль Санчес Ферлосио в двух выпущенных после «Харамы» прозаических сборниках не смог уже вновь взойти на вершину своей главной книги.
В середине 60-х годов, когда социальный лик Испании резко изменился, а франкистский режим, утратив свою всесильную монолитность, быстро приближался к краю пропасти, в которую ему предстояло рухнуть со смертью диктатора, обнаружилась некоторая ограниченность и недостаточность объективной прозы. Таков удел всех эстетических манифестов и программ: они вызываются к жизни определенным историческим моментом и нуждаются в замене новыми, когда сменяется историческое время. Теперь требовалась художественная система, в которой акцент был бы перенесен с прямого изображения действительности на восприятие, оценку и истолкование этой действительности. Как всегда бывает в моменты литературного слома, опыт предшествовавшего десятилетия был подвергнут решительной, порой уничтожающей критике. Были отмечены все промахи, все слабости объективной прозы: многие романы были «разобраны по косточкам» и осуждены за художественную невыразительность, приземленную натуралистичность, подражательность. Но ни разу, ни в одной самой агрессивной статье упрек не коснулся «Харамы». И не только потому, что место этой книги в истории испанской литературы нашего века окончательно определено как книги новаторской, открывающей самостоятельную и важную главу. Но в еще большей степени потому, что и сегодня, став историей и рассказывая о времени, отошедшем в историю, роман Рафаэля Санчеса Ферлосио завораживает нас своим художественным единством, в котором сплавлены так часто враждующие и противостоящие в искусстве конкретная социологичность и поэтический символизм.
И. Тертерян
ХАРАМА
Вода, в которую мы входим, — последняя из той, что уже протекла, и первая из той, что течет к нам; таков и настоящий день.
Леонардо да Винчи
«…Опишем кратко и по порядку эти реки, начав с Харамы: ее истоки — в гнейсовых образованиях на южной стороне перевала Сомосьерра, между горами Себольера и Экскомуньон. Захватывая край Мадридской провинции, Харама протекает через Ла-Ируэлу и там, где стоят мельницы Монтехо-де-ла-Сьерра и Прáдена-дель-Ринкóн. Затем, пересекая силурийские сланцы, она течет по Гвадалахарской провинции вплоть до бывшего монастыря Бонаваль. Прокладывает себе путь в глубоких ущельях известнякового пояса меловых образований, продолжении такого же пояса Понтона-де-ла-Олива, который тянется от Тамахона до Конгострины в направлении Сигуэнсы. Немного ниже Понтона-де-ла-Олива Харама сливается с Лосойей. Затем поворачивает к югу и образует плодородную Торрелагунскую пойму, оставляя Уседу слева, на высоте восьмидесяти метров, там, где деревянный мост. Начиная от слияния с Лосойей, Харама служит границей между двумя провинциями. Заходит далеко в глубь Мадридской провинции несколькими километрами выше Эспартала, уже в поясе наносных песков четвертичного периода, и воды ее, часто меняя русло, не приносят пользы сельскому хозяйству. Только в Таламанке удалось отвести воду и сделать небольшую запруду, что позволило обеспечить работу двух жерновов водяной мельницы. В самой Таламанке есть мост, ныне им не пользуются, потому что река уже много лет, как отошла и проложила себе новое русло. От Таламанки в Паракуэльос на лодках едут до моста Виверос, где автострада Арагон — Каталония пересекает ее на шестнадцатом километре от Мадрида…»
______________
— Не отодвинешь ли занавеску?
Он всегда сидел так: спиной привалившись к темной стене, лицом к двери, к свету. Стойка тянулась по левую сторону от него, стойка и взгляд шли параллельно. Стул он ставил боком и облокачивался на его спинку правой рукой, а левую клал на стойку. Так прикрывал он себя с трех сторон, словно запихивал в нишу, с четвертой стороны ему нужен был свет. Его взгляду нужна была свобода, ничто не должно было стоять на пути, и он не выносил занавеску на дверях, мешавшую ему глядеть на улицу.
— Не отодвинешь ли занавеску?
Хозяин кафе кивнул. Тяжелая ткань, мешковина.
Эту странность быстро подметили, и как-то раз, когда он, по обыкновению, уселся в своем углу, хозяин сам отодвинул занавеску, не дожидаясь просьбы. Подчеркнуто отодвинул, словно бы на что-то намекая, и тот обиделся.
— Злит тебя, что прошу отодвинуть занавеску, так и скажи, я уберусь пить в другое место. А эти штучки, что ты выделываешь, они ни к чему, так разговаривать со мной нечего.
— Да ты что, Лусио, ерундовой шутки не понимаешь? Не злит меня, друг, занавеска ведь от мух, и то только теперь, летом, но мне все равно, пусть будет так, если тебе больше нравится. Меня удивляет эта твоя причуда: ну что за интерес глядеть за дверь? Не нагляделся еще? Вечно это дерево, и этот кусок дороги, и эта глинобитная стена.
— Дело не в том, что я вижу и чего не вижу. Я даже сам не знаю, вижу ли я все это, но мне нравится, когда дверь настежь и ничто ее не застит, причуда это или еще что. Такая тоска, когда не на чем взгляд остановить. И еще я люблю смотреть, кто идет.
— Скажи лучше, смотреть, не идет ли кто.
Помолчали. Хозяин оперся волосатыми руками о стойку, всей тяжестью навалился на нее. Узкая солнечная полоса прилегла на цементный пол. Загудел паровоз, и хозяин сказал:
— Без четверти девять.
Оба неприметно изменили позу. Женский голос донесся из-за стенки:
— Слушай, скажи этому парню, когда придет, чтобы остался, помог бы подавать в саду, Хустина сегодня занята. В четыре за ней придет жених.
Хозяин закричал, повернувшись к коридору, откуда донесся голос:
— Этот небось тоже мог бы выбрать будний день для прогулок. Знает ведь, что по воскресеньям она мне здесь нужна.
Вошла женщина и, раздирая гребнем прядь седеющих волос, отчего голова ее склонилась набок, сказала:
— Незачем девочке сидеть здесь, каждое воскресенье собой жертвовать, она имеет право пойти в кино.
— А кто ей мешает ходить в кино? Говорю только, чтобы в другой день.
— Как же ты хочешь, чтобы он выбрал другой день, на неделе, и приехал за ней из Мадрида, и вернулся бы с нею, если он с работы уходит в половине восьмого, а может, и еще позже.
— Ладно, жена, считай, что ничего я не говорил. Пусть делают, как хотят.
Женщина уже разобрала спутанные волосы и теперь, когда ей стало полегче, сказала мужу другим тоном:
— Он и уводит-то ее по воскресеньям как раз потому, что ему не нравится, что девочка подает в саду и должна терпеть эти взгляды и разные грубости гостей. И, по-моему, он совершенно прав.