Освоилась она в квартире быстро: готовит, стирает машиной, плещется, как утка, в ванне, включает сама телевизор, сама следит за программой, подолгу разбирая ее… Стала свежая, расцвела приятной старушечьей красотой, наполнившись новыми, радостными хлопотами, новой жизнью… И в эту новую жизнь привнесла из своей — написала в станицу, подруга привезла ее любимые цветы в горшочках, посадила еще, взяв у какой-то старушки отростков… За телевизором связала мне носки и перчатки, расшила подушку.
— Как вы так можете, не глядя?
— О! Моя мама, твоя бабушка, ночью, на ощупь, ковры расшивала, кружева вязала… Жалко, что не успела передать мне всего. Умерла, когда мне было семь лет…
Связала носки и рукавички и расшила подушечки и Валиным деткам, сшила одеяльца всем, отослала в Челябинск, и Володиным — повезла сама.
Вернулась — убитая.
— Что случилось, мама?
— Да что? И за стол не пригласили. Что ж? С чужой копейки живут. Подъехал на машине — как бурак, холка — хоть ободья гни… «Ну-ка, сын, возьми баян, покажи бабушке, как ты играешь…» Это внуку. Заиграл. Воображуля — страсть, а без души. Знает же, за какие деньги баян купили да как к матери да к вам относятся. С чего ж там завяжется чувство доброе? Одна фальш. Мальчик хороший растет, жалко мне, говорю: «Не так, внучок. Вот как надо…» Запела. А тот, буйло: «Нечего его учить. У него учителя не такие…» Я и пошла.
А через время:
— А Ванька Качинец, твой товарищ, дом построил.
— Рад за него, мама.
— Двое деток уже. Меньший на баяне играет. На премию дали Ваньке. Да так играет — заслушаешься. В саду любит играть.
Я представляю, где играет мальчонка: у друга моего хороший сад, чудные яблони, груши… Невольно вздыхаю.
Подступает:
— И у нас там есть где построиться. Сынок?
— Я если и буду строиться, то только на родине, в Отрадной.
Вздыхает:
— И я все о своей родине думаю, о Боровицах. Вот не помню, годик было, как увезли, а хочется повидать.
— Съездите, мама. Вот окрепнем, и поедете.
— Ох, чи дождемся, когда мы окрепнем!
Замкнулась в себе. Не стала смотреть телевизор.
Отложила рукоделие. Поскучнела. Все чаще стала рассказывать о станице. Написала подругам. И вдруг:
— Что-то я здесь плохо чувствую, сынок.
— А что, мама? Болит что?
— Все болит. Душа болит.
— Пойдемте в поликлинику. Врачи у нас хорошие.
— Да что мне врачи? Врачи не помогут. Это, должно, твой проклятый газ действует. Наглотаешься — целую ночь куры перед глазами: «Ко-ко-ко-ко…» Летят. Кричат. Кудкудачат всю ночь. Напрасно, должно, я их продала.
— А где бы мы их держали, мама?
— То-то и оно. А там воли сколько. Двор какой, улица… Раздолье кругом.
— Да кур у нас и в холодильнике хватит. Кончатся — еще купим.
— Да что мне твои общипанные куры, когда там и огород свой, и поле подходит, и речка какая…
— И здесь речка, мама. И поле есть.
— Не такая тут речка, ты мне не говори. А поле-то я видела, сынок. Нельзя ли там занять хоть клочок?
— Что вы, мама! То институтское поле!
— Я так и знала. Так и чувствовала, что у тебя и грядки нигде не выцарапаешь. И люди говорили. Я ж с тоски умру тут с твоими общипанными курами. Там выйдешь: «Типа, типа, ти-и-па…» — бегут со всех сторон наперегонки. Скачут за кукурузкой. И радость отовсюду к сердцу. Подсолнушки поднимаются. Кукурузка лепечет листочками. Цветы под окнами. Солнце горит. Не утерпишь — запоешь.
«Вот оно что! — думаю. — Затосковала моя мама!..» Но говорю:
— И тут можно петь, мама. Я давно собираюсь записать ваши песни.
Моргает:
— Правда? Это ты хорошо придумал.
— Нельзя не записать. Вы столько знаете!
— Да больше никто у нас не знает.
— И лучше никто не пел.
— Да щас рази так поют? Скиглят, а не поют. Рази так надо, как в телевизоре? Задушенные какиесь, ей богу. Чи талантов нету? Чи их не берут?..
— На это так просто не ответишь, мама.
— Да чи теперь и я запою? Кхе, кхе. А когда ж мы будем петь?
— Хоть сейчас.
Пугается:
— Да оно так, ни с чего и не запоешь. — Она оглядывается вокруг растерянно и точно бы ей тесно. — Мы было пели, так радость была. А щас рази запоешь? — Однако откашливается. Готовится. — Какую ж тебе спеть?
Я вспоминаю, какие песни она пела, какие мы вместе пели… И украинские, с ее родины… И русские, с родины отца… И кубанские, с моей родины, с Отрадной. Стаи песен… Многие ее песни вошли в книгу. Собиратель специально приезжал к ней.
— Давай, наверное, эту: «Скрылось солнце ясное за темные леса…». Для нас же вот скрылось.
— Прямо уж, скрылось!.. — смеюсь. Невесело.
— А то й не скрылось! — играет. Радостно и растерянно. Откашливается. Косясь по сторонам. Точно боится чего. Глядит поверх стола. — Ну, ладно, сынок. Давай мою любимую: «Летят ути…».
— Давайте, мама. — Я приготавливаюсь записывать.
— Да чи теперь запоешь, — опять сомневается. И опять умащивается. Готовится с серьезностью. А в глазах — хоть бы блесточка той радости, того вдохновения, которые оживляли ее раньше. Начинает не скоро. И совсем не так, как тогда, — как-то раздавленно:
Летят у-ути,
Летят у-ути-и.
И два гуся.
Ой!..
Что-то чувствуется. Какой-то былой огонь. И меня обжигает воспоминание. Да, да!.. Как пели раньше, на хуторе и в станице! Тяжко было. А пели почти всегда: на работу идут, с работы. Даже тогда, когда ели макуху и щирицу!.. Придет кто: «Ну-ка, Катя, насыпай, что у тебя, да давай песню, а то что-то на душе пасмурно…»
Откуда-то из недр души, заваленная временем и невзгодами, выворачивается песня и во мне. Я подхватываю:
Ой, кого лю-ублю-у,
Кого лю-ублю-у,
Не дожду-уся-ааа…
Мама вздрагивает от моей поддержки, вглядывается, роняя слезу, и голос ее собирается, на глазах выпрямляется, почти восстанавливается в былой расцветке, распускается и набухает чувством, но до прежней молодой силы и сверкающей красоты не дотягивает.
Я пою вместе с ней. Душа щемит прежним, солнечным чувством, которое собиралось на просторе в станице. Перед глазами встают знакомые хаты в белом сверкании весенних садов, в облаках цветущих груш, кислиц, боярышника за станицей, над которой звенит от голосов птиц высокое синее небо.
— А теперь вот эту: «Ой, там на горе…» Ее хорошо пели в Пшехской.
— Я помню, мама. — И сам согреваюсь прежними чувствами, наполняясь прежней красотой песни. Да, да!.. Вот чего не хватало мне — дыхания материнской песни, голоса родины, родниковой чистоты богатой и щедрой песенной души ее!
И вот песня волнует, жжет тем, далеким…
А она еще строгая, мама, почти грустная. По-прежнему смотрит поверх стола, когда запевает:
Ой, там на горе-э,
В шелковой траве-э,
Там сидела пара,
Пара голубей.
Я подхватываю опять. Она переводит взгляд на меня и как бы ловит сердцем, угадывает чувствами: тот я или не тот?..
Она поет и все смотрит на меня, точно отгадывая: я это или не я?
Я взбадриваю ее взглядом. Подпеваю:
Откуда ни возьмись —
Охотник-злодей.
Разлучил он пару,
Пару голубей.
Голос ее к концу песни почти уже набрал былую силу, почти до самого верха налился соком красоты ее чувства, и я поражался: ничего не берет мою маму! Я любовался своей несгибаемой мамой, когда из глаз ее ярко, как сок из перезревших виноградин, брызнули слезы и голос ее сломался на словах: