И мне так хорошо, так радостно, так свободно и надежно с ним на нашей отчей земле…
И дышится легко. И видится далеко, будто с высокой горы…
* * *
…Каждый раз, как настигает меня какое невыносимое чувство, как сдавит какая боль, я срываюсь и бегу — лечу, как бабочка на свет! — на качающиеся среди ночи, разрастающиеся фары, на урчащий, звенящий чистой перекатной волной, как на Аксюткином броде Уруп, работающий тракторный рокот, к пахарю и хозяину когдатошнего нашего подворья, моему другу и учителю, и в сердце вскипают грустные и счастливые, раздвигающие тьму слезы, по мере того как среди натужно-радостных, особенных на пахоте звуков тянущего мотора, среди шелестяще-свистящего лязга и верезга гусениц, среди передаточного стрекота трансмиссии и ласкательно-режущего шума лемехов, забирающих на нужную глубину почвенный слой, разрастающе выплывают из пришпиленной звездами ночи качающиеся розы фар. Вот они вздрагивают, как бы ткнувшись во что, схваченные тормозами, и шумяще замирают с приостановившимся, как у передыхающего коня, живым железным дыханием. И вот уже вырастает и прорисовывается черный силуэт горячего, надежно держащего землю трактора. Я забираюсь по гусенице. Тезка привычно подвигается. И вот: впереди — звезды, по сторонам — звезды. Качающиеся, ныряющие, дрожащие. Это пашут земляки. Позади — стожары огней Отрадной, Удобной, Надежной, Спокойной, Бесстрашной, Бесскорбной, Передовой.
«Да! Прекрасно жить на Земле!»
Пахарь улыбается в дрожащем, растворенном полумраке кабины, блестя прищуренными в даль глазами, оглядывается, не беспокоясь, как я пашу, а по привычной необходимости глянуть. Я говорю — неожиданно для себя: «Не знаю, какой из меня получится писака, а вот пахарь пропадает — это я чувствую!»
Тезка улыбается. Улыбается понимающе. Потом суровеет. Медленно, заметно — из улыбки выходит не тотчас, а как бы трудно снимая ее с себя. Оглядывается, уже озабоченный; ревниво становится на крыло; ревниво очищает на ходу со станины плуга нацеплявшийся мусор длинной палкой, которая прикреплена у него для этой цели на затылке кабины. Садится; с защипленными, дрожащими в глубине глаз блестками смотрит в выхвачиваемое светом пространство, еще более суровея; говорит коротко, с требовательной надеждой, раздумчиво вздыхая и прикасаясь дружески к моему плечу своим: «Мост нужен! — И весь его вид как бы говорит: «С этим мы и сами управимся, а вот мост…» Но стесняясь обидеть меня, он повторяет с какой-то удивительной, свойственной только хлеборобу, теплой, красивой и нежной любовью: — Мост нужен, Николаевич!»
Я думаю: «Мост нужен нам всем».
Рассказы
Русская печка
Наша печка навсегда в моей памяти: закопченный камин, печурка с узелками, кресалом и различным тряпьем; занавесочка из цветастого ситца; заставленная сковородками загнетка; подгоревшие снизу, гладко вытертые руками матери рогачи и чаплейки; лежанка, застланная дерюжками и рваными фуфайками, пахнувшими отцовским потом…
Мы, детвора, спали на печи, а зимой, вечерами, отогревалась на ней и мать. Я читал при свете курушки, сделанной из гильзы снаряда, отцовские письма с фронта.
Печь была нашей радостью.
По утрам, когда уже разгорались дрова, мы любили смотреть на замысловато сложенные поленья, на пламя, завихрявшееся над чугунами. Дрова стреляли искрами. По стенам бегали отсветы пламени…
А сколько было мороки с этой печью зимой! Она пожирала дрова, как ненасытное чудовище, с наших плеч слазило по десять шкур: дрова из лесу мы носили на себе, а лес находился в нескольких километрах от станицы.
Мать закладывала дрова еще с вечера. Сначала заготавливала их на загнетке, потом в печи складывала колодцем. В полночь она заквашивала опару и сторожила ее до утра. «Чтоб не сбежала». Разжигала дрова еще затемно. Напускала столько дыму, что мы, проснувшись, начинали кашлять, чихать, а потом, не выдержав, задыхаясь и плача, скатывались с лежанки и опрометью бежали в нежилую, холодную комнату, в которой остро, ледяно пахло мышами и макухой. А мать в чаду, при раскрытой настежь двери, выкатывала тесто…
Перед тем как бежать на работу, она торопливо вытаскивала хлеб, сбывала его и давала нам горьковатую, отдававшую макухой и горелым воду.
— Пейте, дети, дюже помогает от болезней и хворобы всякой.
Целыми днями, оставшись одни, мы ютились около печки. Доставали из золы печеные тыквы и бураки. Ели, стараясь не рассыпать золу: она шла на удобрение огорода.
Памятна мне печка и тем, что мы прятались в ней, закрывшись заслонкой, от немцев, которые, забежав во двор за курицей, пристрелили нашу собаку, Пальму. Кутята после того чуть не померзли. Отогревали мы их в печке, в золе.
Давно это было. Теперь мы не боимся ничего, как этого и хотела мать. А на ее лице залегли глубокие, как трещины на печке, морщины.
Она уже не топит печи. Покупает хлеб в магазине. В хате — электрический свет. И печь теперь просто мешает, только занимает место.
— Давайте развалим ее, — говорю. — Будет просторнее.
Морщины на лице матери вздрагивают и будто дымятся от слез. Глаза смотрят тоскливо.
— Как же, — говорит она, — без печи и хата не хата.
Вижу, жаль ей печи. Да и мне почему-то жаль. «В музей бы ее… Для потомков…»
Так до сих пор и стоит в материнской хате русская печка. И на ней лежит старая фуфайка отца…
1958
Мама
Приехала мама и всего боится в моей новой квартире. Радуется и боится. Зазвонит телефон — «Господи Исуси!..». И смотрит, смотрит…
— Послушайте, мама, — нарочно.
— Та я не умею, сынок.
— Что там уметь? Снимите трубку и слушайте. Ну, мама.
— Хай бог милует. Еще испорчу. Слушай сам, сынок. — И смотрит на меня с восхищением. Потом интересуется: — Откуда ж звонили?
— Из редакции, мама.
— Из редакции? — поражается. — Ишь ты! — И смотрит на телефон, смотрит. — А у нас там только на почте телефон. Да в Совете.
— Всюду будут, мама.
Включишь телевизор — старается уйти.
— Идите сюда, мама. Интересно же. «Ревизора» показывают.
— Еще глаза попорчу. Я слышала…
Но все же посматривает, посматривает. Наконец присаживается на краешек дивана. Смеется:
— Гляди, какой прохвост. И те — дураки безмозглые, ха-ха-ха. Правда интересно. А откуда ж это показывают?
— Из Москвы, мама.
— Гляди-ка: де показывают, а у тебя смотрим!..
— С других планет показывают, смотрим.
— До чего дожили, надо ж?.. А помнишь, сынок, как у нас после войны на стенку возле церкви кино крутили? Вся станица сбегалась, помнишь?
— Еще бы не помнил!
— Там щас клуб. Ты б поехал, глянул.
— Видел, мама.
— Там хорошо. Парк вырос.
— А до парка пока доберешься, в грязи утонешь!
— Да, это так. Хай бог милует. Пока дойдешь до центра, обувь потеряешь или подметки отлетят. Помню, у Вали засосало раз сапог возле Белолипских, а она повисла на забор над калюжей и разутой ногой вытаскивает его. А тут — от самого порога асфальт. — И уже тянет меня за руку: — Да ты ж смотри, смотри сам, а то пропустишь, интересное, страсть: он вот уже объясняется жене того дурака! То дочке объяснялся, а теперь уже ей! Ха-ха-ха… Сроду такого не слыхала!..
А после замыкается в себе, косится на телевизор. И вдруг как засмеется: «Вот, вспомнила, как ты был маленький, еще в Сухом Куте… Там, у бухгалтерши, был граммофон. Любила тебя бухгалтерша. Ты был красивенький, нарядный всегда, страшно она тебя любила. Посадит на стол. Заведет граммофон, а ты заглядуешь в трубу: «А хто там говорит?» И рукой туда: «Хто там разговаривает?» Мы было животы с тебя порвем!..»
Открыл холодильник — она с интересом: