Остальные склонили головы. Я смотрел и слушал, не шелохнувшись, как Деклан торопливо просил святую Марию, Бернадетту и Клайва заступиться за нас ради нашей безопасности и успеха. Сказав "аминь", он взглянул вверх и перекрестил виртуальный воздух. И вдруг опять стал оживленным и деловым, как тот дублинский постовой, которым он был, пока не услышал зов. Он жестом активировал копировальное устройство и показал на его светящийся вход.
— Ладно, все по номерам!
Друг за другом, по ходу переклички, мы проходили в светящийся вход. Мой номер был семнадцатый, и у меня было достаточно времени, чтобы рассмотреть выражения на лицах тех, кто проходил передо мной, когда они разворачивались с другой стороны копировального устройства и возвращались на свои места. Расслабление, восторг и озабоченность в странной и, при других обстоятельствах, откровенно смешной последовательности вспыхивали, как тени, на каждом лице.
Потому что, конечно, с копиями все так и есть. Ты все еще там, когда все закончено. По крайней мере, один экземпляр. А другой...
— Семнадцатый! Хендерсон, Брайан!
Я зашел в устройство и тотчас оказался сидящим, обнаженным и кашляющим соленой водой. Побарахтавшись с минуту и отплевавшись, я нащупал борт автоклава, встал и осторожно выбрался на холодный бетонный пол. Почти как выйти из общественной бани. Я был в длинной комнате с низким потолком, тускло освещенной, с деревянными скамейками, стопками сложенных полотенец и высокими пластмассовыми шкафчиками. Никто не вышел одновременно со мной. Я бросил взгляд вдоль рядов автоклавов, пустых, за исключением двух, в которых тела приобретали форму — гротескные, светящиеся груды мяса и потрохов, кожи и костей. Я не представлял, каким по счету прибыл: изготовление тел шло независимо от порядка копирования. Насколько я знал, могли пройти дни или недели.
На шкафчике напротив меня было мое фальшивое имя: Уоррен Дач. Оно было назначено мне автоматически по ходу дела. Все имена синтов здесь были, как бы это сказать, синтетические: имена рабов, имена порнозвезд. Я взял полотенце и вытерся насухо, потом подошел к шкафчику, обнаженный, но не испытывающий стыда, свободный от адамова греха, рожденный заново, заново.
#
Лет в двенадцать-тринадцать, как раз когда гормоны начали прибывать, у меня было три тайных постыдных желания. Я хотел отправиться на Марс, я хотел быть уверенным, что не попаду в ад, и больше всего я хотел никогда не появляться на свет.
Будьте осторожны в своих желаниях.
Не поймите меня неправильно — расти при Реконструкции не было так уж плохо. По сравнению со многими другими частями послевоенного мира мы в Доминионе были еще счастливчиками. Лишения были не большими, чем в Конфедерации, Союзе или Европе, и намного меньшими, чем те, с которыми приходилось сталкиваться людям в Азии и на Ближнем Востоке. Даже сегодня я немного ощетиниваюсь на слишком вольные шутки. Можно было играть в развалинах, к раненым на войне или ещё как-то изувеченным относились с добротой (и с детской жестокостью, но это тоже всемирная вещь, и у меня нет от нее защиты). И даже образование было (в своих пределах) доскональным.
Меня не терзало обязательное посещение церкви. Я не знал, что оно обязательное, потому что ходили все. Даже если бы оно не было, мои родители сделали бы его обязательным для нас. В воскресной школе мы учили наизусть "Краткое исповедание" и с жаром распевали пять пунктов кальвинизма, знаменитую формулу тюльпана.
— Всеобъемлющая греховность! Безусловное избрание! Ограниченное искупление! Неотразимая благодать! Стойкость святых!
Не могу сказать, что мы понимали что-нибудь из этого, кроме всеобъемлющей греховности. Все дети понимают всеобъемлющую греховность. (Буду честным: по крайней мере, все мальчики.) Для ребенка все имеет смысл. В этом Иисус был прав. Только когда вы становитесь немного старше, вас начинают глодать противоречия.
Например, вы начинаете понимать физику и применяете ее к теологии. Большое дело в кальвинизме, его эксклюзивное предложение — это Божественные Правила. Все на свете. Каждая частица. (Даже если это не предопределено. Да, я и это понимал.) Но если каждая частица — значит, и каждая мысль. У нас были дореконструкционные учебники по биологии, в которых не говорилось об эволюции, но описывалась нейрофизиология. Наши учителя очень гордились соответствием между кальвинизмом и физическим детерминизмом. Каждая частица, каждая мысль.
Значит, и каждая плохая мысль? Да.
Так почему нас винят в наших плохих мыслях, если... Этого нам не дано понять. Нельзя так думать.
Значит, и эта мысль тоже... Да.
Значит, бог предопределил через всю вечность, чтобы я подумал, что это нечестно, что бог предопределил каждую мою мысль через всю вечность, и все-таки он заставляет меня отвечать за каждую мысль? Включая и эту мысль? Да.
Это возвращалось снова и снова, заставляя меня обкусывать ногти в штопоре отчаяния. Именно тогда я начал хотеть, чтобы я никогда не рождался. Ад не привлекал моего внимания, пока я не услышал на проповеди, что ад и рай прекрасно видны друг другу. Ад не был бы так невыносим, если бы не идеальный вид на радующихся святых, и рай не был бы так чудесен, если бы не идеальный вид на муки обреченных. Поэтому казалось логичным, что бог предусмотрительно обеспечил праведников таким блаженством, а грешников такими терзаниями.
Сначала в моем тринадцатилетнем мозгу сложилось представление о рае как о более привлекательном месте, чем мне казалось до тех пор. Когда прискучит вечное пение и игра на арфе, всегда можно будет посмотреть бесконечный ужастик про ад. Было довольно много людей (и не все из них ходили в мою школу), на чьи вечные муки я с легкой душой любовался в своем воображении.
Вторая часть проповеди заставила меня выпрямиться на скамье. Проповедник объяснил, что — как бы это ни смущало наши черствые и мятежные сердца — мир с адом лучше, чем мир без ада, потому что без ада не проявлялась бы вящая слава бога. Лучше пусть зло существует и вечно показывается божья ненависть к нему, чем если бы зла не существовало вовсе. Потому что величайшее благо — это божья слава, а чем была бы божья слава, если бы каждое ее проявление не доносилось бы до его созданий?
Эта утешительная теодицея потрясла меня. Мне почему-то удавалось думать, вопреки всему, что мне говорили, что смерть Иисуса на кресте была, так сказать, божьим планом Б, что возможный мир, где наши прародители не съели запретный плод был, вопреки фактам, настоящим.
Но такой исход никогда не был возможен. Этот мир, ад и все остальное, был планом А. Адамов грех был вечно предопределен. Не было плана Б.
Обдумывая это по пути домой в сопровождении своих братьев, сестер и родителей, половиной мыслей уносясь к нашему субботнему обеду, я понял, что и не могло быть никакого плана Б. Божий замысел был вечен. В этом смысле все, что происходило, вплоть до танца каждой пылинки и еще глубже, было таким же вынужденным и неизбежным, как геометрия. С точки зрения бога не было ни времени, ни изменений, ни возможностей, ни свободы: вселенная была одним твердым бруском в четырех измерениях с 4004 года до Р.Х. до неизвестной, но такой же определенной даты его уничтожения. За этими пределами, равно неизменные и неизменяемые, лежали бесконечные пустыни вечности: восторга для немногих, агонии для многих.
Мои мысли играли в чехарду. Если вселенная оставалась неизменной с точки зрения бога, не была ли она такой же извечной и неизбежной, как бог? Как отличить ее от бога? Как отличить геометрию от бога?
К тому времени, как мы набросились на остывшую курятину, я был на полпути к сиянию Спинозы, только без интеллектуальной любви к богу.
Темное видение поселилось в моих мыслях. Вы, может быть, удивляетесь, почему я не поделился своим недоумением с родителями или проповедником. Я выучил рано и накрепко, что спрашивать — уже грех. Я был не более готов обсуждать такие мысли с такими важными особами, чем делиться с ними своими (столь же беспокойными, и столь же прискорбно нормальными) сексуальными фантазиями.