Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя такими умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали.
Ф.М.Достоевский,
«Преступление и наказание».
Часть первая
ЗНАКОМСТВО С АДАМАНАМИ
ИЗ ПОСЛЕДНИХ ЗАПИСЕЙ ВАЛЕССКОГО
«…Вот и сомкнулись круги мои, точнее даже не круги, а все те крутые извилистые стежки-дорожки, на которые вступил я когда-то, выпущенный из материнских рук, и пошел нетвердым шагом: сначала к обеденному столу, потом к порогу хаты, затем, переступив через порог, оказался во дворе, где увидел ворота — и сразу же нырнул в подворотню, чтобы как можно скорее попасть на улицу Житива, которое придется обойти не раз и не два, как космическому кораблю перед отправкой в межзвездное путешествие необходимо сделать несколько витков вокруг Земли, так и мне надо было обойти Житиво, запомнить каждый двор, каждую хату, каждого житивца и только потом рвануть вдаль по стежкам-дорожкам, казавшимся открытыми и прямыми, стоило только механически переставлять невесомые ноги до той поры, до того светлого солнечного мгновения, пока впереди, во что верилось и мечталось, не замаячит нечто огромное и прекрасное, чего до сих пор никогда не видел да и не мог увидеть в знакомом Житиве, должно было замаячить то, что я и представить не мог, знал только и чувствовал, что то огромное и прекрасное как раз и есть счастье, и потому не стоит лишний раз оглядываться, бросая чистый, незамутненный слезою взгляд на все то, житивское, что неподвижно застыло за спиной: и зеленый бор, вплотную подошедший к Житиву, и Житивка за болотом, и само Житиво, где обитали рассудительные спокойные мужики и словоохотливые, вечно в заботах, бабы, где звенели песни протяжные, где по улице бродили домашние животные, с которыми всегда полно хлопот, — все это, соединившись во что-то одно-единое, укрытое низким, в тучах, небом, словно бы заранее смирилось, что его оставляют, как будто в этом и был высочайший смысл: поднять меня на ноги, приучая к деревенскому языку, к работе, к самому Житиву, и отпустить, проверки ради, в белый свет, как птицу из гнезда, не поставив на прощание ни одного вопроса, не бросив ни одного упрека, тем более что в ту солнечную веселую пору мне было не до вопросов и не до упреков, ибо в душе моей царила вера в то, что белый свет вращается не вокруг этой излучистой, спрятавшейся в камышах и ольхе Житивки, в которой я когда-то учился плавать и на берегу которой пишу сейчас эти слова, не вокруг вечно шумящего бесконечного бора, который когда-то мудро, без слов и даже без плакатов и формул учил, приучал к тому, что в мире существует что-то таинственное и загадочное, к чему мы невольно стремимся, и если у нас есть хотя бы капля мудрости, то раньше срока мы не должны прикасаться к этому загадочному и таинственному, а тем более ломать или разрушать (возможно, в этом и есть высшая мудрость — в осознании того, что нам можно, а чего нельзя?), а тем более белый свет — о-о, как много я тогда знал, какой я тогда был смышленый! — не мог вращаться вокруг какой-то маленькой белорусской деревеньки, запрятанной меж лесов и болот, в которой мне все знакомо, начиная с той хаты, в которой я впервые оповестил мир своим криком, и мир сразу же отозвался материнской песней, с той хаты, с конька крыши которой я когда-то пытался заглянуть в конец своих стежек-дорожек, будто тогда, сидя на коньке крыши, с хлебом в руке, я мог увидеть то таинственное огромное и прекрасное, в поисках которого спустя несколько лет я рванул без оглядки, оставив, постаравшись забыть, не только хату, этот высокий порог, через который когда-то с трудом перелезал в первый раз, но и все остальное, связанное с Житивом: и те песни, которые услышал от матери, от соседок, и ту работу, которой вечно были заняты мои малограмотные родители, даже Евку, которая только тем и жила, что ходила из хаты в хату, как деревенские пастухи, и предсказывала людям близкое счастье, которое вот-вот заглянет в окошко, потому что с муки мука получится и все добром закончится, и за это ее, а может, и еще по какой-то причине (об этом я тогда не задумывался) одевали, кормили кто чем мог: оладьями, щами, бульоном, молоком, а если под богатую руку, то даже и шкваркой, и в том, кто сытнее накормит Евку, был свой шик, как свой шик был когда-то у житивцев, еще до моего появления, и в том, кто лучше встретит старцев, — таким образом я тогда знал: белый свет вращался и будет вращаться не вокруг хаты, не вокруг нашего двора и даже не вокруг Житива, нет, он вращается, как и до сих пор который уже год вращался по своим законам в неизменной вечной карусели, как снег в метель, — все Житиво вместе с Житивкой и бором, вместе с той же Евкой и ее захватанными картами — все это ежесекундно, ежечасно носится вокруг огромных многоэтажных счастливых, веселых заасфальтированных городов, в которых, конечно же, нет и быть не может деревенской грязи, поросячьего виска, коров и тех же маленьких беспомощных Евок с картами, тех же озабоченных вечной работой житивцев, у которых корявые, скрюченные от работы пальцы, которые не умеют одевать белые сорочки и красивые галстуки, которые даже говорить по-городскому и о городском не умеют, а только о своем, деревенском, словом, в тех далеких городах есть все то новое, блестящее и грохочущее, чего нет в Житиве, а города еще быстрее носятся вокруг центра Земли, вокруг той наклонной оси, которую когда-то на уроке показывал Гаевский, а круглая, словно мяч, Земля еще быстрее летит-несется вокруг огромного огненного светила и вместе с ним, бездушным огненным светилом, летит вокруг еще более крупного ядра галактики, той громадной галактики, которая одной из множества песчинок улетает неизвестно куда от такой же песчинки-галактики, и чем дальше, тем быстрее в черной, как сажа, бездушной бездне, которую называют космосом и которая, как потом объяснял мне Олешников, является праматерией, основой всего живого и мертвого, тем пустым, однако загадочным нолем, без которого не могут обойтись не только математики, но и вся природа, потому что, оказывается, эта пустая бездушная бездна делится на что-то и античто-то, на эту и иную сторону реальности, которую мы привыкли видеть, слышать, ощущать, чувствовать, и уже как итог этого разделения (по чьей воле и чьей подсказке? — об этом я почему-то забыл спросить у Олешникова, а теперь уже не спрошу никогда) в мире появились ядра, атомы, звезды, деревеньки тихие, города шумные, леса и реки, эта маленькая беспомощная Евка, и даже я сам, который, как думалось тогда, только ради того и появился в этой вертящейся карусели, чтобы навести здесь порядок или хотя бы разобраться, откуда или с чего начинается отсчет, чтобы потом было легче понять, куда же нас все время несет и что меня ожидает тогда и там, когда навсегда оставлю я не только Житиво, но и вообще все на свете: и ядра, и атомы, и звезды, и планеты далекие, на которых, возможно, стоят такие же или почти такие же Житива и города.
…То, что тогда и там я буду существовать, в этом я был уверен, как был уверен, что дважды два — четыре.
И не потому я был уверен, что каждую весну житивцы справляли большой праздник, — еще в середине зимы начиналась подготовка к нему, даже когда за двойными окнами блестел толстый холодный снег, в моей душе сама собой рождалась мечта о белом горячем песке на берегу Житивки, в котором так хорошо согреться после купания, мечталось еще, глядя на снег, о зеленой пуще за Житивкой, которая неизвестно где начиналась и неизвестно где заканчивалась и в которой кого и чего только нет: и страшные волки, и сладкие ягоды; еще мечталось о настоенных на ароматах звездных вечерах, когда в сумерках так знакомо гудят майские жуки и еще в тех сумерках так славно играть в прятки на задворках хат и хлевов, и все это могло начаться только после того весеннего тихого дня, к которому мать обещала сшить на зингеровской машинке штанишки из темной материи, купленной в Березове и так пахнущей сладким березовским запахом, и поэтому каждый день ждешь не дождешься того светлого утра, не верится даже, что скоро прилетят с юга птицы и радостно запоют, не верится, что скоро наступит то чистое солнечное утро, когда можно будет выскочить со двора на улицу во всем новеньком — в хлопчатобумажных штанишках на бретельках, в новеньких черненьких блестящих сапожках, которые сами несут по земле, даже ноги не справляешься переставлять и потому — падаешь и падаешь, в новенькой сорочке, только вчера подстриженный ножницами, даже чубчик мать оставила, — оглянуться горящими глазами и увидеть, каждой клеточкой тела ощутить, какое чудесное разгорается утро, какое высокое солнце, какое чистое голубое небо, какой чудесный весь мир, в центре которого — вы только посмотрите! — красуюсь я, такой симпатичный, вымытый, с красным яичком в руке, которое только что дала бабушка, лечившая меня этой зимой от дурного глаза, и мне все не верится, что впереди — длинный-предлинный день, как и та жизнь, которая, конечно, никогда не закончится и даже не оборвется, и будет в том дне или завтрак за столом, или игра в «битки» со своими однолетками-заводилами, тот — когда он только наступит? — далекий полдень, когда житивцы станут собираться на кладбище — по двое, по трое или четверо, в окружении детей они будут медленно идти посреди улицы и степенно христосоваться с теми, кто торжественно сидит на скамейках у хат, будто они век не виделись и неведомо когда увидятся, еще будет та минута, когда мать скажет: «Ну что, может, и мы к своим начнем собираться?»