’’Оно естественно, Хармид, что ты первенствуешь перед всеми другими; ведь никто здесь, я думаю, не укажет скоро двух семейств в Афинах, которых союз мог бы породить людей красивее и лучше тех, от кого ты произошел. В самом деле, семья твоего отца, семья Крития, Дропидова сына, прославлялась Анакреонтом, Солоном и многими другими поэтами как знаменитая красотой, добродетелью и всеми иными благами, в которых полагают счастье. Таковая же была и семья твоей матери: никто, говорят, не был прекраснее и рослее дяди твоего Пирилампа, когда бывало, отправляют его послом к великому царю или к какому-нибудь другому государю; да и вся эта семья ни в чем не уступит той. Происшедши от таких родителей, естественно, что ты во всем первый. И начать с того, тем именно, что у всех на виду, то есть твоей наружностью, ты, дорогое дитя Главка, не срамишь, мне кажется, ни одного из своих предков”.
В самом деле, прибавляет в другом месте этого разговора Сократ, ”он подлинно удивлял меня ростом и красотою... Если он казался таким нам, зрелым людям, это еще не диво, но я заметил, что и из детей никто не глядел от него в другую сторону, никто, самые даже малютки... все любовались им, что статуей какого-нибудь божества”. А Херефонт старается выхвалить Хармида еще больше: ”Уж на что он, кажется, пригож лицом, Сократ, не правда ли? Ну, а захоти он только раздеться, ведь лицо пошло бы ни во что: до того прекрасны формы его тела”.
В этой небольшой сцене, которая переносит нас далеко назад от своего времени, к лучшей поре телесной наготы, все знаменательно и драгоценно. Тут видны и предания крови, и действие воспитания, и общенародный вкус к изящному — все существенные зачатки совершенной скульптуры. Гомер называет Ахилла и Нерея прекраснейшими из всех греков, собравшихся под Троей; Геродот указывает на спартанца Калликрата как на красивейшего из греков, выступивших против Мардония. Все праздники богам, все большие церемонии вызывали состязание в красоте. В Афинах выбирали самых красивых стариков нести ветви на панафинеях; в Элиде зрелые красавцы должны были подносить жертвы богине. В Спарте, в гимнопедиях, полководцы и знаменитые люди, не отличавшиеся ростом и благородством наружности, при церемониальном шествии хора размещались в задних рядах. Лакедемоняне, по словам Феофраста, присудили своего царя Архидама к денежной пене за то, что он взял малорослую жену, которая, по их убеждению, даст им корольков вместо царей. Павсаний нашел в Аркадии состязания в красоте между женщинами, существовавшие уже около девяти столетий. Когда один перс, родня Ксерксу и самый рослый из его войска, умер в Аханте, жители принесли ему жертву как герою (полубожественному существу). Эгестяне построили небольшой храм на могиле одного бежавшего к ним кротонца, Филиппа, победителя на Олимпийских играх, красивейшего из греков его времени, и еще при Геродоте приносили ему жертвы. Таково чувство, вскормленное воспитанием и, в свою очередь, ставившее ему целью выработку красоты. Конечно, греческое племя было и само собой красиво, но оно еще украсило себя систематически; воля усовершенствовала природу, а ваяние довершило то, чего природа даже и при тщательной возделке достигала только вполовину.
Итак, в течение двух столетий оба совершенствующие человеческое тело учреждения, орхестрика и гимнастика, возникли, развились, из точек их первоначального появления распространились на весь греческий мир, дали орудие войне, украшение богослужебному культу, эру хронологии, поставили телесное совершенство главной целью жизни человеческой и восхищение изящною везде формой довели наконец до явной порочности[116]. Медленно, постепенно и всегда лишь поодаль искусство, производящее статую из металла, дерева, слоновой кости или мрамора, следует за воспитанием, создающим живую статую. Оно идет не тем же шагом, что и последнее; будучи ему современно, оно в продолжение двух веков стоит ниже, в качестве простого копииста, слепщика. О правде стали думать раньше, чем о подражании; действительным телом заинтересовались прежде, чем телом, воспроизведенным искусственно; озаботились наперед составлением живого хора, а потом уже его изваянием. Всегда физический или нравственный образец предшествует своему воспроизведению, но предшествует незадолго; в момент, когда создается воспроизведение, необходимо, чтобы образец был еще в памяти у всех. Искусство есть гармонический, и усиленный притом отголосок; оно получает совершенную отчетливость и полноту в тот именно момент, когда бледнеет жизнь, которой оно служит эхом. Так точно и было с греческим ваянием; оно достигает зрелости в тот самый миг, когда оканчивается век лиризма, в полустолетие, наставшее за Саламинской битвой, когда вместе с прозой, драмой и первыми философскими исследованиями начинается новая культура. Тогда от точного подражания искусство переходит вдруг к прекрасному творчеству. Аристокл, эгинские ваятели, Онат, Канах, Пифагор из Региона, Каламид, Агелад еще весьма близко копировали действительную форму, подобно Верроккьо, Поллайоло, Гирландайо, Фра-Филиппо и самому Перуджино; но в руках лучших учеников их: Мирона, Поликлета, Фидия — выделяется уже идеальная форма, как в руках Леонардо, Микеланджело и Рафаэля.
III
Религия. — Религиозное чувство в V веке. — Аналогия между этим временем и эпохой Лоренцо Медичи. — Влияние первых философов и физиков. — Человек еще чувствует божественную жизнь природы. — Он распознает еще ту естественную основу, откуда вышли божеские личности. — Чувство афинянина на великих панафинеях. — Хоры и игры. — Процессия. — Акрополь. — Эрехтейон и легенда про Эрехтея, Кекропса и Триптолема. — Парфенон и легенда о Палладе и Посейдоне. — Фидиева Паллада. — Характер статуи, впечатление зрителя, идея художника.
Греческое ваяние создало не одних только красивейших в мире людей. Оно создало также богов, и, по отзывам всех древних писателей, эти боги были венцом греческого искусства. К глубокому чутью телесного и атлетического совершенства у публики и лучших художников присоединялись своеобразное религиозное чувство, миросозерцание, ныне совсем утраченное, особенный способ постигать, чтить и боготворить естественные и божеские силы. Вот этот-то особый род чувства и веры необходимо представить себе, когда хочешь поглубже проникнуть в душу и гений Поликлета, Агоракрита или Фидия.
Достаточно прочитать Геродота[117], чтобы увидеть, до какой степени в первой половине V столетия еще была у греков жива вера. Не только сам Геродот благочестив и даже набожен до того, что не дерзает объяснить то или другое священное имя, передать ту или другую легенду, но и весь еще народ вносит в свой богослужебный культ ту величавую и страстную вместе важность, какую в то же самое время выражают стихи Эсхила и Пиндара. Боги еще живы, они тут, они говорят, их видели, как видели деву Марию и Святых в XIII, например, веке. Когда Ксерксовы послы были умерщвлены спартанцами, то внутренности жертв дали недобрые предзнаменования, потому что убийство это оскорбило покойника, память славного гонца Агамемнонова, Талфивия, которому спартанцы учредили культ. Для ублажения Ксеркса двое богатых и знатных граждан отправляются в Азию добровольно отдаться ему в руки. При появлении персов все города обращаются за советом к оракулу; он велит афинянам призвать на помощь к себе ’’зятя”; те вспомнили, что ведь Борей похитил некогда Орифию, дочь первого предка их Эрекфея, и выстроили ему молельню близ Илисса. В Дельфах бог объявил, что будет защищаться сам; молния падает на варваров, скалы обваливаются и давят их, между тем как из храма Паллады-Пронеи раздаются голоса и ратные клики и два местных героя, Филак и Автоной, окончательно прогоняют устрашенных персов. Перед Сала-минской битвой афиняне привозят из Эгины статуи Эакидов, чтобы они помогли им в бою. Во время сражения путники около Элевсиса видят страшные столбы пыли и слышат голос мистического Якха, идущего на помощь эллинам. После битвы в жертву богам приносятся три взятых у неприятеля корабля; один из трех назначен собственно для Аякса, и из общей добычи выделяется серебро, потребное для принесения в Дельфы статуи в двенадцать локтей вышиной. Я никогда бы не кончил, если б стал перечислять все выражения народной набожности; она была очень еще пламенна и пятьдесят лет спустя. ’’Диопиф, — говорит Плутарх, — издал закон, повелевавший доносить на тех, кто не признает бытия богов или распространяет новые учения о небесных явлениях”. Аспазия, Анаксагор, Еврипид подверглись тревогам или преследованиям, Алкивиад был осужден на смерть, а Сократ и действительно умерщвлен за мнимое или доказанное нечестие; гнев народного негодования обрушился против тех, кто глумился, представляя мистерии, или разбивал статуи богов. Конечно, в этих подробностях вместе с устойчивостью древней веры видно уж и появившееся вольномыслие: вокруг Перикла, как вокруг Лоренцо Медичи, собрался небольшой кружок умствователей и философов; в среду его был допущен Фидий, как позднее — Микеланджело. Но в ту и другую пору предание и легенда всецело занимали и полновластно направляли воображение и поступки. Когда отголосок философских бесед потрясал душу, полную образов, он только очищал и возвышал для нее этим прежние лики богов. Новая мудрость не уничтожала веры, она истолковывала ее и возводила к коренной ее основе, к поэтическому чувству естественных сил. Грандиозные догадки первых физиков оставляли мир по-прежнему живым и лишь придавали ему еще более величия; быть может, только благодаря слышанному от Анаксагора о Нусе (вселенском разуме) Фидий смог создать своего Зевса, свою Палладу, свою небесную Афродиту и довершить, как говорили греки, величие богов.