— Сколько раз я стоял уже перед нею! — прошептал он. — Ведь это было лучшее украшение триклиниума (столовой) моей бедной Лютеции! Этот божественный взор Юноны по-прежнему проникает в самое сердце. Но Юпитер… — что с ним сталось!.. О, варвары, варвары!
Между тем толпа любопытных, неотступно двигавшаяся за помпейцем из зала в зал, все ближе и плотнее обступала его с двумя его спутниками. Два англичанина-туриста в клетчатых летних костюмах, с биноклями в футлярах через плечо и с неразлучными краснокожими путеводителями в руках, заслонили своими неповоротливыми, долговязыми фигурами даже фреску, чтобы удобнее заглянуть в лицо нашего живого мертвеца, и справлялись в своих книжках, будто проверяя его подлинность. Другие зрители, из итальянцев, преспокойно ощупывали его плащ, а потом не без сердечного содрогания хватали его самого и за руку.
— Да он, господа, совсем теплый!
— А и вправду ведь, живехонек!
Такая бесцеремонность возвратила Марка-Июния опять к действительности.
— Скоро, кажется, мне и руки оторвут! — сказал он.
— Да, милый мой, — отвечал репортер, — на то ведь ты и триумфатор! В театре тебе нынче, вперед говорю, будет не такая еще овация…
— Так я лучше вовсе не пойду туда…
— И не услышишь даже Лютеции-Тетрацини?
— Ты прав: услышать ее я должен непременно!
— То-то же. Да и билеты уже взяты. Вот, signore direttore, на всякий случай получите ваши два билета.
— А счет вы потом представите? — не без колкости спросил Скарамуцциа.
— Не премину, почтеннейший, будьте покойны.
Площадь Кавура в Неаполе.
Глава десятая. Травля
Было за четверть часа до начала представления, и огромный театральный зал был еще довольно пуст, когда Скарамуцциа ввел туда своего взрослого питомца. Ему хотелось еще до спектакля прочесть помпейцу на месте небольшую лекцию об акустике современных театров. Но, пробираясь между кресел к своему месту, он, к неудовольствию своему, увидел, что ошибся в расчёте, что лекцию придется отложить до другого раза: Баланцони был уж тут как тут и прелюбезно кивал навстречу Марку-Июнию.
— Отлично, любезнейший, сделал, что забрался спозаранку: я успею еще рассказать тебе содержание «Вильгельма Телля». Слушай.
— Полноте, signore dottore! — сердито перебил Скарамуцциа. — Россини в своей опере совершенно исказил драму Шиллера…
— Положим, что так; но действие-то в ней всё-таки — осталось.
— Хорошо действие, которого не понять, если вперед не рассказать содержания пьесы!
— Марк-Июний же не знает еще настолько нашего итальянского языка…
— Да если б и знал, то ничего не разобрал бы, потому что певцы глотают половину слов.
— Это еще не беда, — вмешался тут Марк-Июний, — в пении дело не в словах.
— А в чем же?
— В музыке.
— Да что толку в музыке без слов?
— То же, дорогой учитель, говорил и скворец соловью в басне: «Не знаю, — говорит, — чего восхищаются так твоим пением? Что толку в нем без слов?» — «Толк в нем такой, — отвечал соловей, — что звуками я умею сказать то, чего не выскажешь никакими словами».
— Вот именно! — подхватил Баланцони и для памяти отметил на манжетке: «Скворец и Соловей». — Опера «Вильгельм Телль» — лебединая песнь Россини, и, хотя она сочинена еще в 1829 году, а лучше её у нас до сих пор ничего нет, да и не будет! Теперь я передам тебе вкратце содержание оперы.
Но не рассказал он и всего первого действия, как оркестр заиграл увертюру. Партер и ложи наполнились между тем избранною публикой. Пурпуровый плащ помпейца тотчас обращал внимание всякого входящего; бинокли всех направлялись на него, все были заняты им одним. Но при первых звуках прелестной увертюры все кругом притихло. Один только неугомонный репортер «Трибуны», как ни в чем не бывало, продолжал свой рассказ довольно громко. За спиной его послышалось легкое шиканье. Рассказчик надменно оглянулся и еще более возвысил голос.
— Ч-ш-ш-ш! — пронесся теперь как бы резкий свист ветра снизу доверху по всему театральному залу.
Лицо репортера побагровело; но ему ничего не оставалось как замолчать.
Когда кларнет начал выделывать известную, очаровательную трель, некоторые из зрителей стали тихонько подпевать. Подобно отдаленным звукам эоловой арфы, это экспромтное пение было сперва едва слышно; но потом становилось все дружнее и громче. Когда же загремел заключительный марш, весь театр уже вторил восторженно оркестру.
— Вот тебе заразительная сила соловьиной песни без слов! — шепнул Марк-Июний Скарамуцции.
Занавес взвился, и представление началось. Роскошный декорации, изображавшие живописный швейцарский ландшафт, характерные костюмы актеров-поселян и, особенно, звучный хор их не преминули пленить вначале взор и слух помпейца, не привыкшего к такой богатой обстановке. Но он все ждал Лютеции-Тетрацини, которой еще не было на сцене.
— Скоро ли она, наконец, выйдет? — спросил он Баланцони.
— Кто? Твоя Лютеция? Потерпи немножко: она появится только во втором действии.
— Во втором!
С этого момента пьеса уже мало его занимал, и он не мог подавить зевоты.
— Ага! зеваешь? — обрадовался Скарамуцци.
— Да вонь, оглянись хоть кругом: занимает ли кого-нибудь эта ваша драма?
В самом деле, можно было подумать, что присутствовавшая многочисленная публика стеклась сюда не ради оперы, а для свидания с знакомыми, — людей посмотреть и себя показать.
Когда со сцены доносился бьющий в ухо мотив, всякий, правда, начинал опять мурлыкать его про себя; но самое действие было, казалось, всем так известно, что в редкой ложе кто-нибудь глядел на сцену. Сидевшие у барьера разряженные дамы, обмахиваясь веерами, весело болтали с стоявшими позади их кавалерами или же биноклем водили по ярусам и партеру.
— В этом ты, пожалуй, отчасти прав, — сказал Баланцони. — Но самый театр, согласись, не чета вашим древним театрам?
— Как тебе сказать? Этих мелких золотых украшений по борту у нас, точно, не было; не было и этого яркого электрического освещения, от которого в глазах рябит. Зато с перил свешивались пестрые сиракузские ковры; колонны и столбы были увиты, связаны между собою цветочными гирляндами; ложи патрициев и всадников так и пестрели шелком, пурпуром и золотом; но что всего важнее, — над головой у нас не было потолка, а светилось ясное, чистое небо; дышалось легко, да и глазам не было больно. Сколько человек помещается у вас здесь?
— Тысячи две.
— Только-то? А в нашем амфитеатре умещалось их двадцать тысяч! И ведь яблоку негде было упасть, никто глаз не смел оторвать от арены…
— Особливо, неправда ли, когда травили кого-нибудь дикими зверями? — саркастически заметил Баланцони.
— Да кого же мы травили? только каких-то евреев да христиан.
— Только? это бесподобно!
Хотя большинство публики, как сказано, не глядело на сцену и только мимоходом ловило долетавшие оттуда гармонические звуки, но оживленный разговор наших трех знакомцев, с минуты на минуту становившийся слышнее, обратил, наконец, общее внимание. Все бинокли со всех ярусов направились на одну точку в партере — на помпейца.
Тот, однако, этого уже не видел: он весь был поглощен происходившими на сцене. Лазурное небо над вершинами гор заволокло там вдруг мрачными тучами, завыл ветер, блеснула молния, загрохотал гром; волны на озере заходили выше и грознее. Никогда не видал такого искусного воспроизведения величественного явления природы, Марк-Июний был очарован. В то же время и самое действие на сцене, под стать природе, оживилось. Вбежал человек с окровавленным топором и бросился в ноги рыбакам, умоляя переправить его на тот берег: он убил своего обидчика, бургфогта, и погоня за ним по пятам. Рыбаки наотрез отказываются: озеро слишком бурно. И вправду: волны все выше, молния так и сверкает, гром гремит, не умолкая. Тут является Телль и, узнав, в чем дело, с решимостью прыгает в лодку: — «С Богом же! я попытаюсь». Едва только он отчалил, как и стража, преследующая убийцу, — уже тут как тут. Но лодка, то ныряя в глубину, то взлетая на гребнях волн, уносит его все далее.