— Полторы сотни.
— Батюшки-святы! Нагрели руки…
В дверь заглянул длинный милиционер.
— Кончайте.
— Счас, счас, — заторопилась мать. — Мы уж все обговорили… Счас я, значит, доеду до дому, Мишка Бычков напишет на тебя карахтеристику… Хорошую, говорит, напишу.
— Там… это… у меня в чемодане грамоты всякие лежат со службы… возьми на всякий случай…
— Какие грамоты?
— Ну, там увидишь. Может, поможет.
— Возьму. Потом схожу в контору — тоже возьму карахтеристику… С голыми руками не поеду. Может, холст-то продать уж, у меня Сергеевна хотела взять?
— Зачем?
— Да взять бы деньжонок-то с собой — может, кого задобрить придется?
— Не надо, хуже только наделаешь.
— Ну, погляжу там.
В дверь опять заглянул милиционер.
— Время.
— Пошла, пошла, — опять заторопилась мать. А когда дверь закрылась, вынула из-за пазухи печенюшку и яйцо. — На-ка поешь… Да шибко-то не задумывайся — не кувырком ишо. Помогут добрые люди. Большие-то начальники — они лучше, не боятся. Эти боятся, а тем некого бояться — сами себе хозяева. А дойти до них я дойду. А ты скрепись и думай про чего-нибудь — про Верку хошь… Верка-то шибко закручинилась тоже. Даве забежала, а она уж слыхала…
— Ну?
— Горюет.
У Витьки в груди не потеплело оттого, что невеста горюет. Как-то так, не потеплело.
— А ишо вот чего… — Мать зашептала: — Возьми да в уме помолись. Ничего, ты — крещеный. Со всех сторон будем заходить. А я пораньше из дому-то выеду — до поезда — да забегу свечечку Николе-угоднику поставлю, попрошу тоже его. Ничего, смилостивются. Похоронку от отца возьму…
— Ты братьям-то… это… пока уж не сообщай.
— Не буду, не буду. Только лишний раз душу растревожут. Ты, главно, не задумывайся, что все теперь кувырком. А если уж дадут, так год какой-нибудь — для отвода глаз. Не семь же лет! А кому год дают, смотришь — они через полгода выходют. Хорошо там поработают, их раньше выпускают. А может, и года не дадут.
Милиционер вошел в камеру и больше уже не выходил.
— Время, время…
— Пошла. — Мать встала с нар, повернулась спиной к милиционеру, мелко перекрестила сына и одними губами прошептала:
— Спаси тебя Христос.
И вышла из камеры… И шла по коридору, и опять ничего не видела от слез. Жалко сына Витьку, ох, жалко. Когда они хворают, дети, тоже очень их жалко, но тут какая-то особая жалость — когда вот так, тут — просишь людей, чтоб помогли, а они отворачиваются, в глаза не смотрят. И временами жутко становится… Но мать — действовала. Мыслями она была уже в деревне, прикидывала, кого ей надо успеть охватить до отъезда, какие бумаги взять. И та неистребимая вера, что добрые люди помогут ей, вела ее и вела, мать нигде не мешкала, не останавливалась, чтоб наплакаться вволю, тоже прийти в отчаяние — это гибель, она знала. Она — действовала.
Часу в третьем пополудни мать выехала опять из деревни — в краевые организации.
«Господи, помоги, батюшка, — твердила она в уме беспрерывно. — Не допусти сына до худых мыслей, образумь его. Он маленько заполошный — как бы не сделал чего над собой».
Поздно вечером она села в поезд и поехала.
«Ничего, добрые люди помогут».
Она верила, что помогут.
Мастер
Жил-был в селе Чебровка некто Семка Рысь, забулдыга, непревзойденный столяр. Длинный, худой, носатый — совсем не богатырь на вид. Но вот Семка снимает рубаху, остается в одной майке, выгоревшей на солнце… И тогда-то, когда он, поигрывая топориком, весело лается с бригадиром, тогда-то видна вся устрашающая сила и мощь Семки. Она — в руках. Руки у Семки не комкастые, не бугристые, они — ровные от плеча до лапы, толстые, словно литые. Красивые руки. Топорик в них — игрушечный. Кажется, не знать таким рукам усталости, и Семка так, для куража, орет:
— Што мы тебе — машины? Тогда иди заведи меня — я заглох. Но сзади подходи осторожней — лягаюсь!
Семка не злой человек. Но ему, как он говорит, «остолбенело все на свете», и он транжирит свои «лошадиные силы» на что угодно — поорать, позубоскалить, нашкодить где-нибудь — милое дело.
— У тебя же золотые руки! — скажут ему. — Ты бы мог знаешь как жить!.. Ты бы как сыр в масле катался…
— А я не хочу, как сыр в масле. Склизко.
Он всю зарплату отдавал семье. Выпивал только на то, что зарабатывал слева. Он мог такой шкаф изладить, что у людей глаза разбегались. Приезжали издалека, просили сделать, платили большие деньги. Его даже писатель один, который отдыхал летом в Чебровке, возил с собой в областной центр, и он ему там оборудовал кабинет… Кабинет они оба додумались подогнать под деревенскую избу (писатель был из деревни, тосковал по родному).
— Во, дурные деньги-то! — изумлялись односельчане, когда Семка рассказывал какую они избу уделали в современном городском доме — 16-й век!
— На паркет настелили плах, обстругали их — и все, даже не покрасили. Стол — тоже из досок сколотили, вдоль стен — лавки, в углу — лежак. На лежаке никаких матрасов, никаких одеял… Лежат кошма и тулуп — и все. Потолок паяльной лампой закоптили — вроде по-черному топится. Стены горбылем обшили…
Сельские люди только головами качали.
— Делать нечего дуракам.
— Шестнадцатый век, — задумчиво говорил Семка. — Он мне рисунки показывал, я все по рисункам делал.
Между прочим, когда Семка жил у писателя в городе, он не пил, читал разные книги про старину, рассматривал старые иконы, прялки… Этого добра у писателя было навалом.
В то же лето, как побывал Семка в городе, он стал приглядываться к церковке, которая стояла в деревне Талице, что в трех верстах от Чебровки. В Талице от двадцати дворов осталось восемь. Церковка была закрыта давно. Каменная, небольшая, она открывалась взору — вдруг, сразу за откосом, который огибала дорога в Талицу… По каким-то соображениям те давние люди не поставили ее на возвышение, как принято, а поставили внизу, под откосом. Еще с детства помнил Семка, что если идешь в Талицу и задумаешься, то на повороте, у косогора, вздрогнешь, — внезапно увидишь церковь, белую, легкую среди тяжкой зелени тополей.
В Чебровке тоже была церковь, но явно позднего времени, большая, с высокой колокольней. Она тоже давно была закрыта и дала в стене трещину. Казалось бы — две церкви, одна большая, на возвышении, другая спряталась где-то под косогором — какая должна выиграть, если сравнить? Выигрывала маленькая, под косогором. Она всем брала: и что легкая, и что открывалась глазам внезапно… Чебровскую видно было за пять километров — на то и рассчитывали строители. Талицкую как будто нарочно спрятали от праздного взора, и только тому, кто шел к ней, она являлась вся, сразу…
Как-то в выходной день Семка пошел опять к талицкой церкви. Сел на косогор, стал внимательно смотреть на нее. Тишина и покой кругом. Тихо в деревне. И стоит в зелени белая красавица — столько лет стоит! — молчит. Много-много раз видела она, как восходит и заходит солнце, полоскали ее дожди, заносили снега… Но вот — стоит. Кому на радость? Давно уж истлели в земле строители ее, давно распалась в прах та умная голова, что задумала ее такой, и сердце, которое волновалось и радовалось, давно есть земля, горсть земли. О чем же думал тот неведомый мастер, оставляя после себя эту светлую каменную сказку? Бога ли он величил или себя хотел показать? Но кто хочет себя показать, тот не забирается далеко, тот норовит поближе к большим дорогам или вовсе — на людную городскую площадь — там заметят. Этого заботило что-то другое — красота, что ли? Как песню спел человек, и спел хорошо. И ушел. Зачем надо было? Он сам не знал. Так просила душа. Милый, дорогой человек!.. Не знаешь, что и сказать тебе — туда, в твою черную жуткую тьму небытия — не услышишь. Да и что тут скажешь? Ну — хорошо, красиво, волнует, радует… Разве в этом дело? Он и сам радовался, и волновался, и понимал, что — красиво. Что же?.. Ничего. Умеешь радоваться — радуйся, умеешь радовать — радуй… Не умеешь — воюй, командуй или что-нибудь такое делай — можно разрушить вот эту сказку: подложить пару килограммов динамита — дроболызнет, и все дела. Каждому свое.