В зеркале отражались спина и затылок Ивана Яковлевича и чья-то намыленная физиономия, одновременно совершенно чужая, посторонняя и в то же самое время как бы слившаяся с моей.
В средней школе мне нередко случалось участвовать в любительских спектаклях и наклеивать у себя под носом усы. Перед выходом на сцену я заглядывал в зеркало, каждый раз с обманутой надеждой - увидеть вместо себя кого-то другого, волшебно вобравшего в себя всю мою серенько-обыденную личность со всеми ее потрохами.
Не это ли творилось и сейчас с помощью помазка, руки и тусклого зеркала, отражавшего то ли мою, то ли чужую физиономию? Все происходило как во сне, где несколько образов и сознаний сливались, преследуя какуюто свою неясную для спящего цель.
Но вскоре мне стало ясно, что слишком замедленный ритм и темп времени едва ли мог соответствовать более быстрому темпу сна и, кроме того, пахнущие луком пальцы цирюльника и прикосновение бритвы к щеке были детерминированы в куда более сильной степени, чем это было в зыбких возможностях грезы или сновидения.
Пальцы левой руки Ивана Яковлевича все крепче и крепче сжимали мой нос, в то время как правая рука, не менее реальная, чем левая, покрывала мой подбородок мыльной пеной.
Темп времени был более замедленным не только чем во сне, но даже чем наяву в XX веке, когда руки парикмахера спешили, подгоняемые очередью, сидящей в зале и стремящейся поскорее отбыть довольно прозаичный и будничный ритуал.
Нет, судя по тому, с какой неторопливой, истинно артистической страстью Иван Яковлевич намыливал мою щеку уже во второй, если не в третий раз, обряд еще не потерял ни грана своей значительности, свидетельствующей о том, что человечество было на сто лет моложе и умело более благоговейно относиться к достижениям цивилизации.
Когда цирюльник наконец закончил свое священнодействие над лицом коллежского асессора и, отойдя на два шага, стал смотреть на свою работу, как смотрит художник на только что законченную картину, я на долю секунды почувствовал несовпадение себя с той личностью, которая самим ходом событий была вплетена в ткань другой, чужой эпохи.
Вместо себя в зеркале я видел статного господина в костюме, словно взятом напрокат в театральном гардеробе, и физиономия этого господина (синтез наглости и смущения), повторенная отражением, тоже оценивала работу мастера, правда не столь удовлетворенно и куда более придирчиво.
И вдруг я услышал голос, исходящий из моего нутра, но отнюдь мне несвойственный, голос барственно-низкий, играющий, с покровительственными нотками:
- А вы не поцарапали меня, Иван Яковлевич, как в прошлый раз? И почему от пальцев у вас исходит уж слишком неделикатный запах?
Потом рука коллежского асессора (моя рука) полезла в карман за кошельком.
Тут и случилось то, что иногда случается на провинциальной сцене или в любительском спектакле. Актер на минуту потерял нить, которая связывала его с образом персонажа разыгрываемого спектакля.
Мое "я", разумеется мое, а не "я" Ковалева, забыло, сколько платили за бритье в первой половине XIX века.
Я или коллежский асессор (он же майор), в эти минуты скорей я, чем человек, привыкший бриться у цирюльника на Вознесенском проспекте, стоял с раскрытым кошельком, стесняясь спросить у цирюльника, сколько ему полагается за выполненную работу, словно Иван Яковлевич мог заподозрить, что перед ним не коллежский асессор, требовавший от всех, чтобы его называли майором, а неизвестное существо, неумело исполнявшее свою роль.
Я вспомнил, что в парикмахерской на углу Среднего и Шестой линии, где мне изредка приходилось стричься, я оставлял в кассе пятнадцать или двадцать копеек (добавочный пятачок за одеколон).
Рука майора вынула из кошелька два старинных гризенника и протянула цирюльнику. На лице Ивана Яковлевича, не раз испытавшего на себе чрезмерную бережливость педантичного холостяка, изобразился испуг, смешанный с радостью. Он неуклюже поклонился и сказал:
- Благодарствуем. Премного обязан. Прикажете ждать в следующий четверг?
Майор, по четвергам ходивший к Подточиной Пелагее Григорьевне, штабс-офицерше, у которой была прехорошенькая дочка, принял подобающий ему вид и снова бросил взгляд на свое отражение в зеркале. Красивый нос, слегка оттененный черными усами, приветливо глядел на него из зеркала, ничуть не пострадав от прикосновения толстых, пахнущих луком пальцев Ивана Яковлевича.
Майор Ковалев вышел от цирюльника и свернул в сторону Невского проспекта. Мое "я" все теснее и теснее сливалось с этим франтовато-фатоватым существом, вкладывавшим в каждый сделанный им шаг упругую энергию полнокровного, хорошо упитанного, чрезвычайно довольного собой человека.
Ноги упруго несли меня по Садовой мимо Апраксина и дальше к Гостиному двору, а затем вынесли на Невский, похожий на гравюру первой половины XIX века. Гравюра ожила. Дома приняли вполне вещественный трехмерный вид, как и полагается домам, честно стоящим пока на прочном фундаменте и как будто не собирающимся входить в заговор с одной из мраморных статуй Летнего сада.
Мимо домов вышагивали такие же вполне довольные собой личности, как майор. Иные из них вели под ручку прехорошеньких барышень или дам, нашептывая им на ухо нежные глупости и комплименты. По проспекту летели рысаки, неся кареты, где на запятках стоял, лукаво посматривая на пешеходов, казачок или взрослый лакей.
Майор подумал с некоторым налетом грусти, что у него нет собственной кареты, но если удастся устроить задуманный брак, то, может, впоследствии появится и карета. Серые рысаки на бегу изящно и высоко будут поднимать копыта, лакей будет стоять на запятках, а кучер кричать:
- Пади! Пади!
Размышления майора как раз в эту минуту прервал крик кучера. Но это кричал не его будущий кучер, а чужой, и кричал на майора, слишком неосторожно переходившего небезопасный Невский проспект. В окрике было нечто снисходительное: куда, мол, лезешь, мелкий асессоришка, когда я везу знатную персону.
Майор, разумеется, не сообразил, что в этой карете едет его собственный нос. Он был уверен, что нос на своем месте, где он спокойно и торжественно пребывал, всегда наперед зная, что эту должность обязан исполнять с неукоснительной точностью.
Дойдя до книжной лавки Смирдина, майор подивился ничтожеству каких-то плохо одетых личностей, рассматривающих книги, выставленные в окне. Майор до книг был не охотник и до газет тоже, читал лишь объявления в "Северной пчеле" и удостаивал своим вниманием только окна в Гостином или Апраксином ряду, где были выставлены куда более интересные и значительные предметы.
Но постепенно шаги майора становились все менее упругими и уверенными. Прохожие бросали ка его лицо кто удивленный, кто испуганный, кто - насмешливый взгляд, словно отмечая там какой-то непорядок. Уж не отрезал ли Иван Яковлевич один ус, оставив другой?
Майор зашел в кондитерскую, чтобы взглянуть в зеркало. В кондитерской никого не было. Мальчишки мели комнаты и расставляли стулья. Зеркало, отличавшееся завидной, но слишком жестокой правдивостью, доложило майору, почему прохожие уделяли чрезмерное внимание его лицу. На лице не обнаружилось носа.
Прикрыв то место, откуда исчез нос, носовым платком, майор пошел к Летнему саду. В его цельной, слишком цельной, здоровой натуре снова произошло психическое раздвоение. Он состоял из двух половинок: себя и меня. Но с каждым шагом он все меньше и меньше становился собой, оставляя мне все, за исключением исчезнувшего носа.
Ноги несли меня к Летнему саду, где стояла Офелия, дублируя одну из мраморных статуй. Я прикрывал лицо носовым платком, чтобы не привлекать к себе внимания,
Я уже упоминал: с каждым шагом мое существо становилось все более моим, теряя свойственную майору уверенность в прочности мира, осколком которого был он сам.
Опять ритм жизни стал походить на сон. Мне казались призрачными те улицы, по которым я шел. Они чудились мне декорациями, склеенными с кусками реального прошлого и от этого еще более химеричными и неправдоподобными.