— И если герой романа, — продолжает он, — обнаружил, что Пеллюсидар населен людьми каменного века и динозаврами, то мир Виннегана точно так же, будучи в каком-то определенном смысле абсолютно современным, в чем-то архаичен. Он бесконечно чист и непорочен, но свет, заливающий его, омрачен каким-то непостижимым недобрым черным пятном, — в Пеллюсидаре ему соответствует вечно висящая на одном месте крохотная луна, которая отбрасывает леденящие душу неподвижные тени.
— Да, я имел в виду Пеллюсидар Берроуза, — говорит он. — Но латинское слово «пеллюсид» означает «в высшей степени прозрачный и пропускающий свет, не рассеивая и не преломляя его». В картинах Виннегана все обстоит как раз наоборот. Однако за их изломанным и искривленным светом внимательный зритель может разглядеть некое первичное свечение, ровное и светлое. Это оно объединяет между собой все изломы и многочисленные уровни, это его я имел в виду, когда говорил о «человеке, подключенном к сети», и о медведе на полюсе. Вглядевшись внимательно, зритель может обнаружить его и ощутить, так сказать, фотонное дыхание мира Виннегана.
Рескинзон близок к обмороку. Лускус, с его улыбкой и черным моноклем, выглядит словно пират, который только что захватил испанский галеон, груженный золотом.
Дед, все еще стоя у перископа, говорит:
— А вон Марьям-бинт-Юсуф, та женщина из египетской глуши, о которой ты мне говорил. Твой Сатурн — далека, царственна, холодна, и над головой у нее висит в воздухе такая вертящаяся разноцветная шляпка, последний крик моды. Кольцо Сатурна? Или нимб?
— Она красавица. Из нее вышла бы замечательная мать для моих детей, — говорит Чиб.
— Прекрасная арабка? У твоего Сатурна две луны — мать и тетка. Дуэньи. Ты говоришь, из нее вышла бы замечательная мать? А жена? Ума у нее хватит?
— Она так же умна, как и Бенедиктина.
— Значит, дура. Умеешь же ты их выбирать. Откуда ты знаешь, что влюблен в нее? За последние шесть месяцев ты был Влюблен в два десятка женщин.
— Я люблю ее, вот и все.
— Пока не появится следующая. Ты вообще способен любить что-нибудь, кроме своих картин? Бенедиктина собирается сделать аборт, верно?
— Если только я не сумею ее отговорить, — отвечает Чиб. — Сказать по правде, она мне больше даже не нравится. Но она носит моего ребенка.
—Дай-ка мне взглянуть на твои чресла. Нет, ты все-таки мужчина. А я на минуту усомнился — уж очень тебе хочется иметь ребенка.
— Ребенок — это чудо, способное потрясти секстиллионы неверных.
—Да, это тебе не крыса. Но разве ты не знаешь, что Дядя Сэм из кожи вон лезет, пропагандируя сокращение рождаемости? Где ты был все это время?
— Мне пора идти, Дед.
Чиб целует старика и возвращается к себе в комнату заканчивать картину. Дверь все еще не желает его узнавать, и он звонит в государственную ремонтную мастерскую, но ему отвечают, что все мастера — на Фестивале народного искусства. Он в ярости выбегает из дома. Повсюду флаги и воздушные шары, которые треплет устроенный по такому случаю искусственный ветер, а у озера играет оркестр.
Дед смотрит в перископ, как он удаляется.
— Бедный! Жаль мне его. Хочет ребенка и страдает, потому что бедная Бенедиктина собирается выкинуть его дитя. Страдает отчасти из-за того, что, сам того не зная, отождествляет себя с этим обреченным ребенком. У его матери было бесчисленное множество абортов — ну, во всяком случае, немало. Не будь на то воля Божья, он мог бы оказаться одним из них — еще одним небытием. Он хочет, чтобы этот ребенок имел хоть какой-то шанс. Но он ничего не может поделать. Ничего.
И еще одно терзает его, как и почти каждого из нас, — продолжает Дед. — Он знает, что загубил свою жизнь, или что-то ее загубило. Это знает про себя каждый мыслящий человек, подсознательно это ощущают даже самодовольные и слабоумные. А маленький ребенок — прелестное существо, чистый лист бумаги, еще не сформировавшийся ангелочек, — вселяет новые надежды. Может быть, его жизнь не будет загублена. Может быть, он вырастет и станет здоровым, уверенным в себе, разумным, веселым, добрым, любящим мужчиной. Или женщиной. «Он будет не таким, как я или как мой сосед», — клянется гордый родитель наперекор одолевающим его дурным предчувствиям.
Чиб думает об этом и клянется, что его ребенок будет не таким, — продолжает Дед. — Но он, как и все остальные, обманывает сам себя. У ребенка один отец и одна мать, но триллионы теток и дядей. Не только тех, кто еще жив, но и умерших. Даже если бы Чиб скрылся в глуши и растил ребенка сам, он привил бы ему собственные подсознательные предрассудки. Ребенок вырос бы с такими мыслями и убеждениями, в которых его отец даже не отдает себе отчета. Больше того, воспитанный в одиночестве, он стал бы весьма необычным человеком. А если Чиб вырастит ребенка в этом обществе, тот неизбежно усвоит по меньшей мере часть предрассудков своих сверстников, учителей и так далее до тошноты.
Поэтому, — говорит Дед, — не мечтай сделать из своего замечательного, наделенного невероятными способностями ребенка нового Адама. Если он и вырастет хотя бы наполовину нормальным, то только потому, что ты отдашь ему свою любовь и попечение, он случайно окажется в хорошем окружении и получит от рождения нужный набор генов.
«ЧТО ОДНОМУ КОШМАР, ДРУГОМУ СЛАДОСТРАСТНЫЙ СОН»,
— говорит Дед.
— Я тут на днях беседовал с Данте Алигьери, и он рассказывал мне, каким адом тупости, жестокости, извращенности, неверия и прямого риска для жизни был шестнадцатый век. Про девятнадцатый он даже не мог членораздельно высказаться — никак ему не удавалось подобрать подходящие ругательства. А когда речь зашла о нашем времени, у него так подскочило давление, что не пришлось дать ему таблетку транквилизатора и отправить его обратно в машине времени в сопровождении медсестры. Она была очень похожа на Беатриче и поэтому могла оказаться тем самым лекарством, какое ему больше всего нужно.
Дед усмехается, вспоминая, как Чиб в детстве с полной серьезностью выслушивал его рассказы о машине времени и о посещениях таких знаменитостей, как Навуходоносор, царь травоядных; Самсон, любитель загадок и гроза филистимлян; Моисей, который похитил бога у своего тестя и всю жизнь боролся против обрезания; Будда, первый в мире битник; Сизиф, взявший кратковременный отпуск, на время которого под его камень перестала течь вода; Андрокл и его друг — Трусливый Пев из Страны Оз; барон фон Рихтгофен, Красный Рыцарь Германии; а также Беовульф, Аль-Капоне, Гайавата, Иван Грозный и сотни других.
Настало время, когда Дед забеспокоился и решил, что Чиб начинает путать фантазии с реальностью. Ему очень не хотелось говорить мальчику, что все свои удивительные рассказы он выдумывал, главным образом, ради того, чтобы обучить его истории. Это то же самое, что сказать ребенку, будто никакого Санта-Клауса нет.
И тут, неохотно сообщив эту новость внуку, он заметил, что тот с трудом сдерживает улыбку, и понял, что пришла его очередь оказаться в дураках. Чиб либо с самого начала ничему не верил, либо воспринял это совершенно спокойно. Они посмеялись вволю, и Дед продолжал рассказывать истории про своих гостей.
— Никаких машин времени не бывает, — говорит он. — Хочешь ты этого или нет, Чибби, придется тебе жить в этом нашем мире.
Машины есть только на производственных уровнях, они работают в тишине, которую нарушает лишь болтовня немногих надсмотрщиков, — говорит он. — Огромные трубы, уходящие в глубины моря, всасывают воду и донный ил. Все это автоматически перекачивается на десять производственных уровней Лос-Анджелеса. Там неорганические вещества превращаются в энергию, а потом — в пищу, питье, лекарства и всевозможные изделия. За стенами города почти не ведется ни земледелие, ни животноводство, однако люди живут в сверхизобилии. Да, все это искусственное, но в точности копирует органическое вещество, так что какая разница?
Больше никто не умирает от голода и не испытывает ни в чем нужды, — говорит он, — если не считать бродящих по лесам самоизгнанников. Пищу и товары свозят в ПАНДОРы и раздают получателям королевского жалованья. Королевское жалованье — это изобретенный на Мэдисон-авеню[19] эвфемизм, вызывающий ассоциации с царственной роскошью и божественным правом. Каждый получает его только за то, что родился на свет.