Литмир - Электронная Библиотека

– Как пенсию, бесплатную квартиру, медицину, фудстемпы, приходящих медсестер и домработниц – в Америку, а после смерти – в Россию. Ишь, чего захотел!

– В чужих руках… – отвечаю я и набираю Межирова с одним «ж» 9 мая: больше мне здесь некого поздравить с Днем Победы. Здесь уж точно не ошибусь!

Кстати, большой х*й – это, скорее, девичья мечта закомплексованного мужичья, чем бабья, если только баба совсем уж не пи*данутая. Мужской альтруизм, если задуматься. В принципе, большой приап – то же, что узкая вагина. По Камасутре, больше слона – меньше газели. Почему тогда комплексуют мужики, а не бабы? Мог быть потолще – могла быть поуже, не в обиду буде сказано.

Незадолго до своей смерти, во время очередного телефонного марафона, Межиров мне вдруг, без никаких околичностей, выдал, перейдя на шепот:

– Вычеркните меня. Умоляю вас, Володя, вычеркните меня.

Я опешил:

– О чем вы, Александр Петрович?

– Вы напишете роман лучше, чем «На ножах» Лескова. Но только вычеркните меня, Христа ради прошу! Вы обязательно про меня напишете, я знаю.

– Вам бы появиться чуть раньше, чтобы отметиться в моем романе, – помалкиваю я. Зато здесь самое ему место.

Откуда это знание, этот его страх? Не есть ли это скрытое желание быть изображенным в этом моем метафизическом романе, который не только о Евтушенко, но проходит через него красной нитью и пропитан им – насквозь? Я пытался сочинить эту книгу еще в Москве, но было рано, да и времени оставалось мало до пинка под зад, которого мы ждали, но не думали, что так скоро. А здесь Джозеф Рихтер (в Москве этот человек-аттракцион был Чураковым, здесь же ходит в мюнхаузенах) говорит мне недавно на одном шабашнике: «А как ваша столичная сага? Прочел ее в Москве залпом…» – и шпарит цитатами из «Розового гетто», «Коктебеля» и других глав. Откуда знает про мой неоконченный роман, начальный очерк которого дал одной только Тане Бек, и она, прочтя за ночь, наутро вернула с трехстраничной рецензией? О этот загадочный Джозеф Рихтер-Чураков: талантливый, умный, блестящий, несостоявшийся. Обиделся на меня за «несостоявшийся» и помер.

Или Битов, тоже из породы «евтушенок», как-то уже здесь звонит мне из Принстона: «Я раньше умру, запиши…» Все равно – что. Да я и забыл. Что я ему, летописец! Битов сам возвел в литературный факт каждый свой вздох, чих и пук, а теперь бродит среди живых без признаков жизни и без никакого к ней интереса, как прижизненный памятник самому себе, и над ним уже летают голуби, которые обожают памятники знамо для чего. Самый занудный писатель из тех, с кем знаком лично. Овладел самым трудным в искусстве – писать ни о чем. У англичан есть поговорка: не рой яму – выроешь бездну. Битов роет глубоко, но в пустоту, рыть в бездну ему мешает совковый инстинкт самосохранения, гибельный для большого таланта. Вместо бездны на дне его колодца – великая сушь. Литература как суходрочка. Хоть я и завис на шестидесятниках и многих из «евтушенок» перестал читать, как отбыл из России, но Битова бросил задолго до отвала, ибо не вызывал и не вызывает ни интереса, ни любопытства, читать его – тяжкий труд, а так как без вознаграждения, то – подвиг. Пусть ищет подвижников у себя на родине. Встретил его на презентации «Королевского журнала» в российском консульстве в Нью-Йорке после полутора десятилетий невидалок – он вспомнил нашего рыжего кота: «Как там „Расстрел коммунаров“? – Это когда мы приставляли Вилли к стенке, а тот истошно орал, и тут же сослался на какой-то свой опус: – Ты читал? Ну, конечно, ты читал». У меня в горле застряло, что я даже его «Пушкинский дом» не осилил, хотя он мне достался в рукописи, но и флер самиздата не смог подвигнуть меня на чтение этой скукомятины. Это не значит, что литература должна быть сплошь веселой, занятной, занимательной. В конце концов, Пруст, Джойс и Кафка – тоже зануды, но какие блистательные зануды. Я бы сказал так: на занудство имеет право только гений, а средней руки писатель должен быть занимателен, как Моэм, Грэм Грин, Айрис Мёрдок, Джулиан Барнс, Иэн Макьюэн, Честертон и Дафна дю Морье. Мои нынешние любимцы – сплошь англичане.

Зашла, понятно, речь о «Трех евреях» и о Саше Скушнере, которого я там с говном мешаю, хотя, конечно, этот стихоплет куда бо́льшее говно, чем я написал, и когда у меня спрашивают, изменил ли я к нему свое отношение, отвечаю: «Да. К худшему».

– Кому, – Андрей говорит, – охота быть при жизни героем чужих воспоминаний!

– Пусть скажет спасибо – ему на меня повезло: во-первых, вывел из состояния эйфории, во-вторых – из литературного небытия, а негативное паблисити ценится еще выше…

Клевета теперь для Скушнера – единственный выход, хоть он и вступает со мной в неравный поединок. Как и с Бродским – тогда и теперь. Судя по его теперешним доносам на меня, мог доносить и прежде – по начальству. С младых ногтей я всегда думал о людях лучше, чем они есть, – и вот попался. Что́ этот поц теперь говорит! Шьет мне кагэбэшную биографию с эмбриона. Другой вариант и вовсе из области фэнтези: я пошел в КГБ, чтобы бороться с антисемитизмом! А какой надо быть мразью, чтобы не сообщить всем нашим общим знакомым, что я работаю на гэбуху, если – по его словам – я сам ему в этом спьяну признался: экий бред! Когда я этот пассаж написал впервые, врунишка тут же нашелся и сказал, что помалкивал, потому что я дал ему честное слово исправиться. Честное пионерское? Как здесь говорят, based on an untrue story.

Господи, какой слабоумный прием, даже художественно неполноценный, на детектив не тянет, «рассказ, рассказанный кретином, полный шума и ярости, но ничего не значащий» – спасибо, Шекспир! Или все-таки чтобы перевести стрелки – с себя на других? Не знаю, но теперь не исключаю. А о Бродском! По мобильнику он жалуется ему на меня на тот свет, и тот его утешает (в стишке), а по здешнему ящику эта мелочовка говорит, что история их с Бродским еще рассудит и расставит по местам. То есть в следующей олимпиаде фаворитом станет он, скушнер. Вот шкода!

В «Трех евреях», написанных в России по свежим следам, я подробно рассказываю о вызовах в КГБ. Хлебниковская формула «Участок – место встречи меня и государства» вряд ли все-таки применима к тогдашней питерской ситуации. Когда я наотрез отказался от сотрудничества, представитель этой всемогущей организации (Ю. И. Ветров) сказал мне:

– А чего вы боитесь? Никто же не узнает.

– Но я буду знать.

– Не понял.

– Вижу.

– Наивный вы человек, – продолжал гнуть мой конфидент и неожиданно прибегнул к ultima ratio. – Согласитесь – никто никогда не узнает, откажетесь – мы пустим слух, что вы наш человек.

– Вам никто не поверит.

– Нам – нет. Зато вашим друзьям поверят.

– Например?

– Гордин, Кушнер, Ефимов, Рейн…

Женя Рейн – человек небрезгливый, евтушенки подозревали его в опасных, а для него безопасных связях, и Галя расспрашивала меня про него, в телефонной книжке Кушнера я случайно наткнулся на гэбистский номер, он еще оправдает свое сотрудничество высокими мотивами, движимый низкими, но Яша Гордин – как жена Цезаря, выше подозрений.

– Вы блефуете, – сказал я. – Гордин вне подозрений.

– А мы как раз и предпочитаем иметь дело с людьми вне подозрений. Вот вас клеим…

Если гэбист хотел произвести на меня впечатление, то ему это удалось. Я стал относиться к своим друзьям настороженно, а когда этот мстительный заговор последовал со мной за океан, у меня и вовсе не осталось сомнений. Надежда Яковлевна Мандельштам пишет, что прием отработанный: «Порочащие слухи нередко распространялись самой Лубянкой про неугодных ей людей». Тем более в моем случае, когда совпали мстительные цели КГБ и шпанистой питерской кодлы по моей дискредитации.

Вернусь к Битову. Почему ты, Андрей, просишься в еще недописанную книгу? У меня есть выход, которым, возможно, воспользуюсь в «Дорогих моих покойниках», где тисну мою повесть «Путешественник и его двойник» – об Андрее Битове и о Владимире Соловьеве.

А тут вдруг Юнна Мориц проклюнулась: посылка из Москвы с ее новыми книжками. И приложенным письмецом – о прежних ее письмах, которых у меня с три короба. Какие-то невнятные намеки об их материальной и эвристической ценности. А Юнна – эпистолярный графоман, тем более что наша дружба началась, когда я жил в Питере, и продолжилась, когда я переехал в Нью-Йорк. Пока между нами не пробежала черная кошка. (Нет, не сама Юнна.) Ее письма – хроника московской жизни, когда меня в ней не было: до и после. С поправкой на патологический даже не субъективизм, а эгоцентризм автора. И что означает эта ее сопроводилка к книжкам с автографами, а на деле постскриптум к нашей переписке? Типа звонков Межирова и Битова? Или Миша Шемякин, который время от времени звонил из Клаверака и уговаривал составить – с его слов, и за мзду – его жизнеописание? А настойчивое мне пожелание Осипа Рихтера – Чуракова продолжать начатую в Москве книгу? Суфлерская подсказка автору? А теперь вот и емельная переписка с Юнной, вот-вот оборвется…

18
{"b":"556692","o":1}