АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ПОЛЕЖАЕВ, унтер-офицер Тарутинского егерского полка, он же известный поэт-страдалец, автор «площадной, непристойной и крамольной» поэмы «Сашка», полусидел на лазаретной койке в Лефортовском госпитале. За побег из полка он был наказан розгами. Розги оказались скверные, пересохшие, всю спину и бока ему занозило. «Братец, поищи в спине, — просил он санитара, отрываясь от подушки и сбрасывая с плеч шинель. — Колется, стерва. Секли истово, сам генерал надзирал. Видишь, кожу-то как продубило. Теперь износу не будет». По случаю Рождества старослужащий солдат Корнеев, приписанный к госпиталю, поднёс ему чарку мадеры, после которой поэт хорошо поел и затянулся, вопреки запретам, из раскуренной стариком трубки. «Как много надо написать, а времени мало, — говорил он ему, еле шевеля сизыми, искусанными губами. — Если умру, так всё равно не рано, не рано… Уже три жизни прожито… От смерти не уйдёшь, да я её и не боюсь, пусть приходит… Причаститься… желаю…» Умирал Полежаев от чахотки, смиренной, доброй и тихой на Руси смерти. И в самый её канун Николай Первый, который разжаловал Полежаева в солдаты и сослал на Кавказ, под чеченские пули, теперь пожаловал непокорному поэту чин прапорщика — он был произведён в офицеры здесь же, на госпитальной койке. Нашёлся к случаю и офицерский мундир с эполетами, правда, с чужого плеча, великоватый, широкий в груди, но всё же… Тотчас же заявились санитары с носилками, чтобы перенести новоявленного прапорщика Полежаева в офицерскую палату. «Нет! Нет! Нет! — отбивался он от них. — Не трогайте меня! Я яко пёс… смердящий…» А когда они всё же понесли его, вдруг откинул голову и сомкнул веки, сомкнул их так горько, что слеза скатилась на висок.
«Только не допускай к моему гробу Коровина и Шаляпина», — в ясном уме и твёрдой памяти заповедовал своей дочери, Александре, покровитель изящных искусств, опекавший богему, САВВА ИВАНОВИЧ МАМОНТОВ, потомственный купец первой гильдии, промышленник и денежный воротила. Он не хотел у своего одра того самого Фёдора Шаляпина, певческий талант которого был открыт им на сцене его Московской Частной русской оперы, и того самого Константина Коровина, полотна которого, тогда ещё никому неизвестного живописца, скупал сам Савва Иванович. Каково! Однако Коровин самовольно пришёл к Мамонтову, умирающему в маленьком деревенском домике за Бутырской заставой в Москве, и выслушал последние слова мецената, которого прозвали «русским Лоренцо Медичи»: «Ну что ж, Костенька, скоро умирать. Я помню, умирал мой отец, ИВАН МАМОНТОВ, так последние слова его были: „Иван с печки упал“. Мы ведь русские».
«Сейчас иду писать сумерки, — говорил академик живописи КОНСТАНТИН АЛЕКСЕЕВИЧ КОРОВИН. — Окно, цветы, фигуры и соловья в саду…» Никуда великий художник уже не шёл. Одинокий, обнищавший, в полном бездействии и почти всеми забытый, он умирал от грудной жабы, лёжа у себя на простой кровати, в углу нищенской сырой комнаты на улице Риволи, 21, в Париже, куда занесла его нелёгкая судьба изгнанника. «И так может жить один из лучших наших художников!» — ужаснулась Ирина Шаляпина, дочь знаменитого баса, заглянув в его логово перед смертью. И сошли на него вечные сумерки.
Весёлый русский писатель-сатирик и надворный советник МИХАИЛ ДМИТРИЕВИЧ ЧУЛКОВ пожаловался перед смертью: «Эх, судьба! Для чего ты определила быть мне сочинителем, лучше быть бы мне подьячим».
«Дочь мою к гробу ни под каким видом не подпускать», — наставляла своего камердинера Венедикта Малашева княгиня ЕКАТЕРИНА РОМАНОВНА ДАШКОВА, сподвижница Екатерины Великой, штатс-дама и президент двух Российских академий — наук и словесности. «И пригласи только двух священников с духовником. Дать им по усмотрению, но не более 200 рублей всем». И через несколько минут отдала богу душу. И не было возле одра Екатерины Малой (так Дашкову называла Екатерина Великая) в старом и любимом её особняке на Никитской улице в Москве ни одного родного человечка. Завещание откровенно объясняло: «А как по запальчивости нрава дочери моей Настасьи Михайловны Щербининой, изъявлявшей противу меня не только непочтение, но и позволявшей себе наносить в течение нескольких месяцев огорчения и досады, — то от всего движимого и недвижимого имения моего её отрешаю!»
Вынужденный слечь в постель АНАТОЛЬ ФРАНС, «самый французский» (Франс по-французски Франция), «самый парижский, самый изысканный писатель», знал, что его ждёт конец. Последняя стадия склероза вовсе не шутка! Доктор Кашу срочно вызвал на виллу в Бешельри внука Франса Люсьена Псикари и его ближайшего друга Мишеля Корде. Их предупредили: часы Франса сочтены. Но «эта собачья жизнь» всё никак не отпускала «крепкого седобородого старца с глазами газели», удивлявшего всех своей духовной энергией. Он даже просил прекратить его мучения. И всё же однажды, это было утром 12 октября 1924 года, Франс сказал с улыбкой на устах удивлённому доктору: «Это мой последний день…» А потом позвал: «Мама… мама… мама…» и умолк. Он не ошибся: умер той же ночью. Мишель Корде не разрешил написать на медной дощечке, прибитой к гробу Франса, слова: «Член Французской Академии». «Ширина извилин мозга Франса… уникальная… свидетельствует о его гениальности».
Скрученный подагрой французский композитор ЖАК ОФФЕНБАХ, лёжа в постели, лихорадочно работал над партитурой оперы «Сказки Гофмана». На минуту оторвавшись от нотных листов, он показал их жене Герминии и сказал: «Наши внуки будут богаты». Герминия умоляла мужа поесть, но он, не вылезая из постели, выпил немного бренди, выкурил неизменную любимую сигару и вновь вернулся к партитуре, почему-то сказав при этом: «Наверное, ночью наступит конец». Оффенбах не ошибся — было три часа ночи, когда он потрогал себе голову и грудь около сердца, глубоко вздохнул и испустил дух. Герминия отрезала прядь его волос и запаяла её в своё обручальное кольцо. Премьеры «Сказок Гофмана» в парижской «Опера-Комик» и в венском «Ринг театре» были триумфом, но второе представление оперы в Вене закончилось гигантским пожаром — театр сгорел дотла, после чего другие сцены, из-за суеверных предрассудков, долго не желали её ставить.
Художник ГЮСТАВ КУРБЕ к ночи ближе послал за доктором Коллином, попросил его сделать ему обезболивающий укол и сказал: «Мне кажется, эту ночь я не переживу». Курбе умирал в изгнании, в маленьком швейцарском городке Ла-Тур-де-Пейльц, на восточном берегу Женевского озера, куда бежал от преследования французских властей после падения Парижской Коммуны. Отец и сестра Жюльетта приехали к нему за день до смерти и застали его в рыбачьем шале, бывшей таверне «Бон Порт», которое художник снял и превратил в свою резиденцию, мастерскую и салон. Курбе сидел на кровати, но был очень слаб. К тому же на него напала неодолимая икота. Цирроз печени и водянка буквально доконали его. Ещё бы! Каждый день выпивать до десяти кварт местного белого вина, да ещё немало абсента и в придачу без конца курить! «Гюстав, я привёз тебе новогодний подарок — пачку французского табаку и фонарь от нашего дома», — порадовал его отец. Курбе слабо улыбнулся ему — икота не прекращалась ни на миг — и лишь вновь и вновь с трудом повторял: «Мне кажется, эту ночь я не переживу… Мне кажется, эту ночь я не переживу…» И, действительно, он умер в новогоднюю ночь, 31 декабря 1877 года.
И госсекретарь США ДЭНИЕЛ УЭБСТЕР, один из умнейших мужей Америки, предупредил доктора Уоррена и своих домочадцев: «Я умру этой ночью… Поэтому выпустите моих бычков пастись на лужайку под моими окнами — я хочу их видеть… Поднимите флаг на мачте моей лодки в запруде и зажгите на ней фонарь — я хочу видеть его свет в последней ночи своей жизни». А пастора ошеломил просьбой: «Я хочу дожить до самой своей смерти и присутствовать при ней». А когда тот читал над ним 23-й псалом, пробормотал невнятно: «Да, Твоего колена я, Твоего столпа я, но хочу знать правду». И умер, как и обещал, в половине третьего ночи.