Вспомним романс Петра Ильича Чайковского на слова Алексея Константиновича Толстого «Средь шумного бала». Если б мы просто читали стихотворение Толстого, то могли бы интерпретировать его как стихотворение о первой встрече, о зарождении большой любви. Мы знаем об отношениях Толстого с Софией Андреевной Миллер, которую он любил и которую воспел в стихотворении. Знаем, что это была прекрасная, чистая любовь. Помня обо всем этом, стихотворение можно прочитать радостно, с надеждой и без какой-либо тени грусти. Правда, там есть слова: «…я вижу печальные очи…» или «…и грустно я так засыпаю…», но в этих словах не так уж много печали и грусти. «Грустно засыпаю» — потому что человек находится в разлуке с любимой, «печальные очи» — оттого, что у Софии Андреевны Миллер всегда был печальный взгляд, даже когда она смеялась. В стихотворении ничто не дает основания для грустного «способа» интерпретирования. Иногда романс «Средь шумного бала» так и поют, передавая пылкую юношескую влюбленность.
Посмотрим, однако, что хотел выразить этим произведением Чайковский. В начале романса мы видим композиторскую ремарку «con tristezza», то есть «с грустью». И эта пометка предопределяет характер исполнения романса. Но даже если б такого указания не существовало, сама музыка — как бы издалека доносящийся вальс, а может быть, воспоминание о вальсе, — минорная тональность, интерпретирование стихов, предложенное композитором, — все говорит о том, что человеком овладела грусть. Это не печальный, но подернутый налетом грусти монолог. Я вижу в этом романсе некоторое сходство с «Гранатовым браслетом» А. И. Куприна. Здесь нет того трагизма, которым проникнут рассказ замечательного русского писателя. Но любовь, которой живет человек и которая делает его счастливым, и вместе с тем любовь безответная, на расстоянии, благородство и возвышенность чувства сближают образы героев этих двух произведений.
Если поэма, роман, повесть, с одной стороны, и опера, созданная по мотивам этих произведений, — с другой, зачастую отличаются друг от друга даже в сюжетном плане, если стихотворение и романс могут передавать весьма несхожие настроения и чувства, если именно в музыке, в музыкальной драматургии оперы или романса исполнитель должен в первую очередь искать ключ к интерпретации, возникает вопрос: стоит ли вообще интересоваться литературной основой произведения? Ответ однозначен: знать литературные источники совершенно необходимо. И не только знать, но и тщательнейшим образом изучить их, потому что только так можно лучше и глубже понять замысел композитора, определить, какие стороны произведения привлекли его, почему он отступил от текста литературного первоисточника, изменил его или использовал лишь какую-либо часть. Но при этом необходимо ставить перед собой задачу интерпретировать музыкальное произведение, вдохновленное литературным, и считать для себя главным автором композитора.
Приведу такой пример. Мне довелось слышать исполнение комической песни А. С. Даргомыжского «Червяк» на слова В. Курочкина (из Беранже) одним очень талантливым ленинградским камерным певцом. Вспомним начало произведения:
«Я всей душой к жене привязан;
Я в люди вышел… да чего!
Я дружбой графа ей обязан.
Легко ли! Графа самого!
Делами царства управляя,
Он к нам заходит, как к родным.
Какое счастье! Честь какая!
Ведь я червяк в сравненье с ним!
В сравненье с ним, лицом таким,
Его сиятельством самим!»
У Курочкина это стихотворение в издании 1856 года называлось «Добрый знакомый», позднее, в издании 1866 года, он озаглавил его «Знатный приятель». Беранже дал ему название «Sénateur» («Сенатор»), Как видим, и авторское название, и оба названия, данные стихотворению переводчиком, и весь текст позволяют трактовать стихотворение и как рассказ подлеца, торгующего женой во имя собственной выгоды, и как горькую исповедь раздавленного судьбой мелкого чиновника, вынужденного сквозь пальцы смотреть на ухаживания «его сиятельства», причем рассказ этот должен вызывать у слушающих сочувствие к несчастной «жертве». Именно так трактовал произведение певец, о котором я говорю.
Обратимся к нотам комической (хотя вернее было бы ее назвать сатирической) песни Даргомыжского. В первых же тактах фортепианного вступления так и видишь фигурку подлеца, угодливо извивающегося перед своим господином. Дает ли основание такое начало этого музыкального произведения исполнять его, изображая человека, растоптанного жизненными обстоятельствами? Думаю, нет. К тому же, изображай мы жертву, а не подлеца, мы не произнесли бы, как написано у композитора: «Я дружбой графа ей обязан…», а с иронией подчеркнули бы другое слово: «Я дружбой графа ей обязан…» Ремарки Даргомыжского не оставляют сомнения в том, как он, композитор, представляет себе героя своего произведения. «Я всей душой к жене привязан…» — пометка «скромно»; «Ведь я червяк в сравненье с ним!» — пометка «очень скромно»; «…его сиятельством самим!» — пометка «с полным уважением».
Можно и дальше продолжать приводить доказательства того, что интерпретация «Червяка», предложенная певцом, расходится с замыслом композитора, а можно и возразить: «Разве не вправе артист трактовать произведение, как он хочет?» Да, вправе. Но в интересах ли это художественной правды? В интересах ли самого исполнителя? Я уверен, что певец, трактующий произведение «поперек» замысла композитора, не может добиться такой силы воздействия, как в случае если бы он оставался союзником автора.
Встает вопрос: имеем ли мы вообще право противоречить авторскому замыслу? Прежде чем подумать об этом, надо самым тщательным образом его изучить. Когда внимательно просматриваешь ноты, литературный текст, проигрываешь на фортепиано музыку, прослушиваешь записи других исполнителей, знакомишься с материалами, имеющими отношение к данному произведению, к жизни композитора, то, как правило, оказывается, что авторские указания гораздо интереснее того, что можем предложить мы, исполнители.
Главным при создании образа, интерпретации произведения, как я уже говорил, является партитура, ноты — то, что написано композитором. Нужно попытаться поставить себя на место композитора и его глазами взглянуть на данный сюжет, понять, что он хотел сказать своим произведением. В письме к К. Н. Игумнову С. И. Танеев писал:
«Я вовсе не требую, чтобы виртуоз непременно рабски следовал каждому оттенку, указанному автором. Напротив того, он может проявлять полную самостоятельность в деталях, да и сам автор, вероятно, не пожелал бы такого отношения к своему сочинению. Но свобода эта должна быть в определенных границах, и исполнителю нужно прежде всего доискаться истинных намерений автора, и затем выполнить их наилучшим доступным для него образом, и ни в коем случае не идти наперекор этим намерениям»[19].
Но бывает и так, что автор не всегда точно выражает ремарками то, что хочет. Я наблюдал, как Георгий Васильевич Свиридов неоднократно изменял свои авторские обозначения, во-первых, при каждом переиздании произведения, во-вторых, во время работы с певцом. Мы с ним репетируем, а он говорит: «Знаете, вот тут, оказывается, у певца совсем не так звучит» — и меняет, скажем, пиано на форте или изменяет обозначения темпов.
Были и другие случаи. Например, записывали мы с ним песню «Рыбаки на Ладоге». Он играл очень тяжело. Спрашиваю: «Почему вы так тяжело играете? Как-то вязко». Он отвечает: «Ну они же тащат тяжелые сети, тяжелее надо играть». Я говорю: «Да нет этого ни в музыке, ни в тексте. В тексте поется: „Ой, Ладога, вели нам закинуть невода!“ Они пока находятся совсем еще в другом состоянии. Это песня об удали, песня на берегу Ладоги, а никак не физически тяжелый процесс вытаскивания неводов». Автор согласился со мной, стал играть по-другому. И получилось, мне кажется, лучше, ближе, как это ни странно, к авторской идее произведения.