Как будто извиняясь предо мною, она говорит немножко печально:
- Что сделаешь с собой? Иной раз так уж бывает - нахлынет что-то в душу до того, что даже больно в грудях, и так уж вся и открылась бы, как перед месяцем… али - в жару - пред рекою… право, ей-богу! После, конечно, стыдненько… не гляди-ко на меня! Что уставился, словно робенок?
А я не могу отвести глаз от нее, думая о том, что потеряется она на запутанных дорогах.
- И лицо - будто у новорожденного…
- Глупое, что ли?
- Похоже, что глупое. Застегнув кофту, она сказала:
- Скоро, чать, к обедне ударят… Пойду, надо помолиться богородице. Ты сегодня идешь?
- Как только паспорт получу…
- Куда путь?
- На Алагир. А - ты?
Встав на ноги, она оправляет юбку, - бедра у нее уже плеч, вся она осанистая, стройная.
- Я-то? Не знаю еще… Надобно мне в Нальчик… а может, не пойду. Не знаю.
И, протянув ко мне крепкие, ловкие руки, она предложила, краснея:
- Ну давай поцелуемся еще на росстанье.
А обняв одной рукою и крестя другой - сказала:
- Прощай дружок! Спаси тебя Христос за хорошее слово, за всю твою повадку…
- Пойдем вместе?
Вырвалась из рук моих, твердо и строго говоря:
- Не годится это мне… не согласна! Кабы ты крестьянин был, а так что толку? Одним часом жизнь не меряют, а годами…
И ушла в хату, тихо улыбнувшись мне на прощанье. Я сел на колоду, думая об этой женщине: что найдет она?.. Увижу я ее еще когда-нибудь?
Заблаговестили к ранней обедне; станица давно уже проснулась и солидно, невесело шумела.
Когда я вошел в хату за котомкой - хата была уже пуста, должно быть, все вышли через разломанную стену прямо на улицу.
Сходил в войсковую избу, взял паспорт и отправился на площадь - нет ли попутчиков?
Как вчера, у ограды валялись люди из России, сидел, прислонясь спиною к бревну, толстомордый пен-зяк, - его разбитое лицо стало еще больше, уродливее, а глаза совсем заплыли в багровых опухолях,
Явился новый - седенький остробородый старичок в бархатной выцветшей скуфейке, тощий и сухой. Личико у него с кулак, нос хищно загнут и красный, пористый, а глаза - сердито-вороватые.
Рыжий орловец и вертлявый паренек наседают на него:
- Ты чего ради шляешься?
- А - ты? - тоненьким голосом спрашивает старик, прикручивая проволокой отломившуюся ручку закопченного железного чайника и ни на кого не глядя. - Мы - за работой ходим!
- Мы живем, как велено… - Кем?
- А - богом! Забыл?
Старик равнодушно и четко говорит:
- Плюет на вас бог песком да пылью, кою вы же сами поднимаете, шляясь по земле его зря…
- Стой! - кричит ушастый парень. - Как? А Христос с апостолами не ходил по земле?
- То - Христос! - значительно сказал старик, подняв на спорщика острые глаза. - Дураки! Что говорите, с кем в ряд ставитесь? Я вот крикну казака…
Много раз слышал я такие споры, и они так же противны мне, как беседы о душе.
Надобно идти.
Появился Конёв, растрепанный, потный и, тревожно мигая, спросил:
- Рязанку эту Таньку видал? Нет? Ах, ведьма, стало быть - ушла она в ночь! Дали мне вчера чего-то выпить, настойки, что ли! Спал я всю ночь, как медведь зимой… А она с этим, видно, с пензяком…
- Вот он, - указал я.
- Э… на-ко ты! Ну, как же расписали человека, а? Богомазы, просто сказать…
Он снова начал беспокойно оглядываться.
- Куда ж они обе пошли?
- За обедней, может…
- И верно! Конечно! За-адела, брат, меня баба эта - ух как!
Но и после ранней обедни, когда - под веселый звон колоколов нарядное казачество, степенно выплыв из церкви, разлилось по станице яркими ручьями, - мы не нашли Татьяну.
- Ушла, - печально ворчал Конёв. - Ну, однако ж я ее найду… я настигну…
Мне не верилось в это и не хотелось этого.
Лет через пять я шагал по двору Метехского замка в Тифлисе, безуспешно пытаясь догадаться - за какие провинности посадили меня в эту тюрьму?
Картинно грозная извне, внутри она была наполнена веселыми и мрачными юмористами - мне казалось, что все люди в ней устроили “с разрешения начальства” любительский спектакль и, как подростки, охотно, усердно, но неумело играют плохо понятые роли арестантов, надзирателей, жандармов.
Сегодня, например, пришли в камеру мою надзиратель и жандарм, чтобы вести меня на прогулку, - я ;аявил им:
- Можно мне не гулять? Нездоров я, и не хочется…
Большой, русобородый красавец жандарм строго поднял палец вверх.
- Тебе хотеть не велено…
А надзиратель, черный как трубочист, с большими синими белками глаз, подтвердил вывихнутым языком:
- Тута ныкому нэ вэлэно хотэть - знаишь?
И вот я - гуляю.
На дворе, мощенном камнем, жарко, точно в печи Висит над ним плоский и мутный квадрат пыльного неба. С трех сторон двор замыкают высокие серые сте ны, с четвертой - ворота, с какой-то страховидной надстройкой над ними.
Сверху через крыши непрерывно вливается глухой шум бешеных волн рыжей Куры, воют торговцы на базаре Авлабара - азиатской части города; пересекая все звуки, ноет зурна, голуби воркуют где-то… Я чувствую себя внутри барабана, а по коже его бьют множеством палок.
Из двух линий окон вторых и третьих этажей смотрят сквозь решетки смуглые лица, курчавые головы туземцев, - одия из них упрямо плюет во двор, явно стараясь доплюнуть до меня, но только напрасно истощает силы.
Другой раздраженно и упрекающе кричит:
- Послушэты! Зачэм ходышь такым курицам? Ха-ды галава вэрх!
Поют странную песню - вся она запутанная, точно моток шерсти, которым долго играла кошка. Тоскливо тянется и дрожит, развиваясь, высокая воющая нота, уходит всё глубже и глубже в пыльное тусклое небо и вдруг взвизгнув, порвется, спрячется куда-то, тихонько рыча, как зверь, побежденный страхом. Потом снова вьется змеею, выползая из-за решетки на жаркую свободу.
Внимая этой песне, отдаленно знакомой мне, - звуками своими она говорит что-то понятное сердцу, больно трогающее его, - я хожу в тени тюремного корпуса, поглядывая на окна, и вижу - в рамке одного из железных квадратов вклеено чье-то печально-удивленное голубоглазое лицо, обросшее беспечно растрепанной черной бородкой.
- Конёв? - вслух соображаю я.
Он, - на меня уставились, прищурясь, очень памятные мне глаза.
Оглядываюсь - мой надзиратель дремлет, сидя в тени на крыльце у входа в корпус, двое других играют в шашки, четвертый, усмехаясь, смотрит, как двое уголовных качают воду, приговаривая в такт движению рычага:
- Машкам, - Дашкам, - Дашкам, - Машкам… Я подхожу ближе к стене.
- Конёв - ты?
- Не могу признать, - бормочет он, - втискивая голову в решетку, - а верно: я - Конёв!
- За что?
- По фальшивой монете… только я совсем случайно, просто сказать вовсе ни при чем я тут…
Надзиратель проснулся, гремят ключи, точно кандалы, он дремотно советует:
- Нэ стой… далши отходи, у стена - нэлза.
- Середи двора - жарко, дядя.
- Вэздэ жарко, - справедливо говорит он, снова опуская голову, а сверху падает тихий вопрос Конева:
- Ты - кто?
- Татьяну рязанскую помнишь?
- Эко! - словно обидясь, тихонько воскликнул он. - Не помню! Чать, мы вместе судились…
- И она? По монете?
- А как же? Только она - тоже случаем попала, все равно как и я…
Медленно шагаю вдоль стены, в душной тени ее; из окон подвала тянет запахом прелой кожи, кислого хлеба, веет сыростью, мне вспоминаются Татьянины слова:
“В большом горе и маленькая радость велика…”
…Новую деревню хотела построить на земле, хотела создать какую-то новую, хорошую жизнь…
Вспоминаю ее лицо, ее доверчивую, жаждущую грудь, а сверху торопливо падают на голову мне тихие, серые, как пепел, слова:
- Главный-то затейщик - любовник ее - попов сын, он в деле этом машинист… На десять годов заторкали его…
- А ее?
- Татьяну Власьевну - йа шесть и меня эдак же. Послезавтра отправляюсь я в Сибирь… попала мышь в подбойку! В Кутаисе судили, у нас бы, в России, легше было… тут народишко дикой, злой народ, злодейский…