Литмир - Электронная Библиотека

Герман первым вышел из автобуса, надел ненавистные очки, как бы воздвиг преграду между собой и этой женщиной, что нежданно-негаданно ворвалась в его душу.

Он замешкался у двери. Эва опустила ногу на нижнюю ступеньку и взглянула вниз, словно боясь ступить, — она была мала ростом. Герман протянул ей руку, она схватилась за нее, легко спрыгнула и, не отпуская его, взглянула снизу вверх своими распахнутыми глазами.

— Спасибо! — сказала она и замерла с полуоткрытым ртом — так пристально глядел на нее очкастый русский гражданин.

— Герман! Меня зовут Герман! — представился он.

— Спасибо, Герман!

Он не отпускал ее руку, она не вырывала ее, и Герман понял, что краснеет.

Самым удивительным для него была реакция Эвы на явное смущение русского — легкий румянец вспыхнул на ее щеках. Именно в этот момент Герман разглядел на ее лице мелкие веснушки. Она слизнула капельки пота с верхней губы и еще раз сказала:

— Спасибо, Герман!

Герман смотрел в сторону мутной Исконы, но вряд ли что видел. Очки он снял, пожалуй, от этого ему лучше было видно то, что происходило десять лет назад…

— Всего два слова — «Спасибо, Герман!» — а для меня… Для меня… Я весь день повторял ее слова, повторял про себя ее интонации, которые показались мне необычными и исполненными глубокого смысла… Мне и не пришло в голову, что это всего-навсего иная манера общения мужчины и женщины, иная, чем у нас… Я уловил в ее интонациях глубокий смысл и даже подтекст… Не забывай, что был еще достаточно молод, не женат и что приехал на первый заграничный праздник — в Злату Прагу! Представь себе, что это была моя первая и последняя экскурсия по городу… Потом я исходил его вдоль и поперек, но, поверишь ли? — ничего не запомнил! Помню — много домов, много кафе, много булыжных мостовых — но ничего конкретного, ни в архитектуре, ни в запахах все слилось, ничего не запомнил, а гид у меня был прекрасный — Эва. Она себя называла — Эва!

Герман докурил, выбросил сигарету, тотчас достал другую, прикурил и тут же выбросил. Он был взволнован и не старался скрыть это. Говорил он спокойно, даже буднично, как бы со стороны и по прошествии времени, и не малого, разглядывая того Германа, что влюбился сразу и безоговорочно, но это-то и выдавало его истинное волнение, и я не мог понять причин его!

Неужели только ради воспоминаний может человек погнаться в такую даль, на такую исповедь и на такое волнение?

Может, это связано с какой-нибудь датой? Он говорил, что был там осенью, и сейчас осень. Может быть, все дело в этих днях, которые он — Герман — вот уже десять лет отмечает, мечась по друзьям и знакомым, исповедуясь и вновь переживая их, как самое полноценное в своей жизни?

Нет. Я неплохо знал его. Это не традиция, не дни скорби по несостоявшемуся чуду — тут было что-то другое…

— Она призналась потом, что с ней произошло то же самое, что со мной, как только она увидела мои нелепые очки и неухоженную шевелюру… Десять лет назад мои кудри были много гуще, если помнишь… Мы с ней не говорили о наших взаимоотношениях… Топорное слово, канцелярское — взаимоотношения! Канцелярское… Мы с ней не говорили… Что было говорить? О чем? Она брала меня за руку мягкими пальцами — казалось, у нее в ладошке нет костей — и я замолкал… Сутки держала бы руку — сутки бы молчал… Русский она знала прекрасно… Ее отец с детства владел нашим языком, и она выросла сразу в нескольких языках — мать хорошо говорила по-английски и по-немецки… Планов на будущее мы не строили… Что толку было их строить, когда они были уже построены вне нас: тридцатого числа — день отъезда! Единственно, о чем она твердила, что через год будет в Москве с каким-то чешским театром, и тогда мы опять увидимся и что-нибудь придумаем… Она была уверена, что мы что-нибудь придумаем, потому что то, что произошло… Ну, словом, она была уверена, что это не наша прихоть, что это — судьба…

Оставалось два дня до конца гастролей, время уплотнялось, они словно проваливались в бездну. Взявшись за руки, исходили все улицы старого города, промерили ногами все набережные и мосты, посидели в нескольких кафе.

Устали.

— Пойдем ко мне! — решившись, сказала Эва.

Она жила с родителями, но у нее была своя однокомнатная квартира, где она работала, куда приглашала друзей или отсиживалась, уставая от родительской опеки, — родители обожали ее.

Посреди комнаты, будто перегораживая ее на две отдельные, стоял допотопный широченный диван, обтянутый мягкой кожей.

Герман сел в угол дивана и затих. Рядом, на низких ножках, притулился приемник — тоже допотопный — Эва включила его, он замигал зеленым глазом и зазвучала тихая музыка, чтобы не прекращаться до утра.

Женщина сварила кофе, придвинула к дивану низкий столик, переоделась в длинный халат, забралась с ногами на диван, прижалась к плечу Германа и затихла.

Их освещал только зеленый огонек приемника, тихо слышалась музыка, еще тише они шептали что-то друг другу, бессвязное, ласковое и грустное, понимая, что отпущенное им время прошло.

Возвратившись в Москву, Герман терпеливо ждал, когда спадет наваждение, когда же он поймет, что их встреча была только добавлением к шумному празднику, продолжением его, что только обстоятельства этого праздника, всеобщая атмосфера любви, сблизили их, и чем скорее очнешься от этого, тем трезвее взглянешь на жизнь, что так сложна и запутанна, и трудна, Что праздники только потому и называются так — они исключение из трудной жизни, — они от праздности!

Наваждение не проходило.

Они писали друг другу письма. Сдержанные письма, продиктованные боязнью узнать от адресата, что он излечился от воспоминаний и только вежливость заставляет его поддерживать эту бесперспективную игру.

Наконец, они перестали писать — нет, не письма! — они перестали писать друг другу  с д е р ж а н н ы е  письма, потому что поверили, что с ними произошло чудо, бывающее не только раз в жизни, порой вообще не случающееся.

Герман высчитывал месяцы и дни до предполагаемой встречи в Москве в следующем году.

Герман готовил Эве сюрприз.

Он учил чешский язык.

Старательно, обзаведясь учебниками, ничего не сообщив Эве об этом, он готовил ей подарок — через несколько месяцев он обязательно напишет ей письмо на ее родном языке.

Он вгрызался в непривычные обороты и выражения с такой яростью, будто нашел достойного противника, мешающего им, и, стоит ему одолеть врага, — они придумают, как им быть вместе.

Он знал два языка — по школьной и но институтской программе он умудрился так прилежно пройти, что сносно говорил на немецком и французском, педагоги считали, что у него предрасположение к языкам, — но чешский оказался много труднее и неожиданнее.

В театре коллеги смотрели на него с удивлением — Герман, всегда немного чопорный, суховатый, сдержанный — «человек в себе!» — будто проснулся от долгой спячки и в тридцать лет стал озорным, смешливым пареньком-очкариком! Даже близорукость не угнетала его, в одной из новых ролей несколько сцен он построил на своем недостатке — близорукости, что вкупе с его долговязостью делало его смешным и трогательным.

Он с гордостью — на русском пока! — написал Эве об этом, это был их общий успех.

Он завел дневник и неожиданно обнаружил, что «словесность» приятна ему, слова слушаются его и выстраиваются, подвластные биению сердца…

Но они, слова! — были послушны ему только в одном, в таинственном мире, где царил дух Эвы… Он не понимал, что не слова послушны ему, а память благосклонно откликается на приметы, понятные только ему, и не слова закрепляют пережитое, а пережитое, память, наделяют незначительные иероглифы живым чувством…

Слава богу, он никому не давал читать свои записи, потому что спустя годы прочел их и поразился, насколько беспомощен его язык и как все слова пусты и бесцветны — они не сумели навечно закрепить движения его души. Потускнели воспоминания, и слова обнажились в своей изначальной скудости…

33
{"b":"555969","o":1}