Василий взялся за кованую ручку широких дубовых дверей, ведущих внутрь здания, но Цыган подсказал ему:
— Не туда, Вася… — и показал глазами на деревянную лестницу с перилами на резных столбиках, ведущую то ли к верхней галерее, то ли на чердак трапезной.
У лестницы стоял еще один солдат из отделения Газаева.
Но и наверху Кузьмин позвал командира не к галерее, а к еще более узкой лестнице, ведущей на чердак. Перед чердачной дверью была небольшая площадка, на ней сидел Газаев и его ребята.
При виде командира они вскочили и уступили место перед самой дверью.
— Василий, — шепотом наставлял командира Цыган, — ты это… — он показал глазами на автомат, что висел на груди Гаврилова, — не надо… Автомат сними и открывай… Только потихоньку открывай и гляди… — и сам встал в сторону.
Солдаты тоже встали по бокам двери. Особой тревоги никто не выказывал, скорее, все казались смущенными и взбудораженными.
Цыган сам осторожно, чтоб не скрипнула, приоткрыл дверь перед лейтенантом, но едва тот просунул голову в щель, как раздался истошный женский крик.
Судя по голосам, кричали женщины совсем молоденькие, почти девчонки, В их голосах был неподдельный животный страх и горе.
От неожиданности Гаврилов отпрянул, машинально распахнув за собой дверь.
Он стоял один в распахнутых дверях — виден был только он один! — и не шевелился, замер. Может, эта неподвижность, и то, что он один, как-то подействовали и остановили крик — он оборвался так же, как начался — сразу! — и до полной тишины.
Глаза не сразу привыкли к полумраку чердака, да там был вовсе и не полумрак, но после солнечного света любое помещение — темное, а тем более чердак, хоть и проникал в него свет из многих просторных окон, врезанных в высокую наклонную черепичную крышу и выходящих наверх наподобие собачьих будок.
Василий увидел мощные стропила, уходящие рядами от двери в глубину чердака, связанные крепкими поперечными балками, — такие тысячу лет простоят.
Лейтенант, выросший в деревне, знающий, как наши потолки присыпают землей и сухими листьями, подивился чистоте — чердак был аккуратен и чист, как горница. Все это отмечали глаза Василия, словно оттягивали мысли от главного — что же там в глубине?
Первая поперечная балка проходила метрах в десяти от двери, и под ней Гаврилов разглядел тонкие женские фигуры, вернее, по крику он понял — женские! — а так бы на глаз — просто шесть фигур! Шесть одетых во что-то одинаковое — прямое и светлое. Самым неестественным было то, что они… парили в воздухе. Следующее открытие еще более повергло его в изумление — не парили эти фигуры — они были повешены!
Он разглядел мерцающие нити веревок, что тянулись от каждой головы вверх к поперечной балке и там были отчетливо видны, потому что были многократно намотаны и связаны крупным узлом.
Но что-то в этой картине было не так — если они повешены, то кричали не они! Не могли они кричать!
За годы войны слишком хорошо узнал лейтенант Гаврилов, как кричат те, кто остался в живых, глядя на своих повешенных, — а повешенные молчат.
Так кто же здесь кричал?
Глаза полностью освоились с серым светом, и вся картина стала ясной и простой — все женщины, все шестеро стояли на тяжелых табуретах, плохо различимых на фоне темного пола. Заметил Василий, что и табуреты не похожи на наши — ножки у наших стоят прямо, а здесь широко расставлены наискосок — для прочности. Приглядевшись к веревкам, понял Гаврилов свою ошибку — веревки не были натянуты безжалостно и прямо между жизнью и смертью, нет, они петлей, не затянутой до конца, лежали на шеях женщин, а к балкам уходили безвольно, чуть волнисто, похожие на змей, готовящихся к своей стремительной смертельной атаке.
Они не были повешены — и кричали они.
Все стало ясно. А что стало ясно?
Они не были повешены, но они собирались повеситься! Зачем? И почему не сделали этого? Что помешало? Кто? Мы?
Гаврилов сделал шаг вперед, и та же волна ужаса и мольбы захлестнула его. Он отступил к двери — крики смолкли. Снова сделал шаг вперед… И снова вынужден был отойти, остановленный криком. Он только одно понял — кричат совсем молоденькие девушки, почти дети, и крик их — это крик смертельно напуганных детей. Он готов был уйти, скрыться от этого зрелища, от этого крика, но что-то удерживало его, что еще он должен был разглядеть и понять, чтобы разобраться в этой чертовщине, чтобы найти в ней хоть какой-то, пусть самый бесчеловечный, но смысл, — и он продолжал стоять и смотреть.
Наконец, прикрыв осторожно дверь, Василий жестом позвал солдат вниз по лестнице от чердачной двери чуть вниз, — поговорить, но чтоб голоса не пугали девчонок.
— Ошиблась разведка! — ни к кому не обращаясь, будто сам себе, сказал Гаврилов.
— Похоже, не ошиблась, товарищ лейтенант! — Газаев подошел ближе, все повернули головы к нему. Они не сговариваясь, поняв знак командира, говорили тише, чтобы не вспугнуть гулким словом тишину трапезной, где на чердаке притулилась смерть.
— Похоже не ошиблась! — продолжал Газаев. — Еще недавно здесь никого не было, ну, когда была наша разведка — здесь никого не было…
Не ожидая вопроса, он продолжал неторопливо и точно рассказывать:
— Я шел по левой галерее, по нижней левой, там, напротив главных ворот, есть в стене ворота поменьше, всего чуть больше моего роста, вроде черного хода. Ворота ржавые, лет сто не открывались, а вот запор и петли… Ржавчина чуть облетела, стала рыжей — свежей стала ржавчина, будто кто кувалдой ее окрестил, чтобы открыть запор… Выглянул за ворота — а там следы от машины. Мало приметны, почти не видны, но там, где машина разворачивалась, — след от пробуксовки — трава стерта. Следы недавние, думаю сегодня утром, а, может, и совсем недавно — часа за два перед нами… Так что не ошиблась разведка.
Никто не усомнился в наблюдениях Газаева, но никто не мог связать воедино все данные.
— Может, это их привезли? — предположил Газаев, — разведка вчера была, а сегодня их привезли!
— А зачем, Володя? — спросил Гаврилов.
Солдат промолчал, пожал плечами.
— А кто они такие? — спросил молоденький Леша Фомин, солдат из нового пополнения.
— Бабы! — тяжело отозвался Савицкий, старый солдат.
— Монашки! — негромко поправил его Цыган. — Монашки-послушницы…
— Какого черта они здесь?
Вопросы повисали в воздухе, никто не брал на себя смелость ответить.
— И что делать собираются?
— Что делать собираются? Вешаться.
— Сам вижу — не слепой. Зачем вешаться?
— Тебя дурака боятся…
— А чего меня бояться? — обиделся Леша.
Солдаты говорили все сразу.
Лейтенант не перебивал — складывал в уме увиденное и услышанное, — словно процеживал через решето воду, чтобы промыть горох — вода стечет, горох останется.
— Не больно хотят вешаться… Хотели бы — нас не стали бы дожидаться…
— А не хотели бы — давно деру дали! Кто держит?
— А, может, у них приказ такой…
— Какой? Вешаться? Сдурел, что ли?
Гаврилов приостановил солдат:
— Вот что, хлопцы… Дело тут неясное и, думается мне, — не простое… Мой приказ такой — этих бедолаг как-то снять надо или уговорить, чтобы сами, значит… снялись… Только не пугать, не шуметь — миром…
— А што с ними царамоница? Хотят вешаца, пусть — вешаца, чужими паскудами меньше! — Петр Савицкий угрюмо смотрел на командира.
Лейтенант знал, что солдату Петру Савицкому некому писать письма, и ему никто не пишет — обескровленная Белоруссия осталась далеко позади, а ее солдат Петр Савицкий несет в своем сердце пепелища и безлюдье изуродованной своей земли. И сердце его очерствело, словно обуглилось на далеких пожарищах.
— Не хотят они вешаться, Петр Давыдыч! — обратился Гаврилов к солдату.
— Почему так решил, командир?
— Ты видел их? Хорошо видел?
— Я б на них лучше иначе взглянул… — и старый солдат тронул рукой ствол автомата.
— Петр Давыдыч, да у них же руки связаны…
Все разом примолкли.