Показалось мне, что все ушли за конфитюром, и сижу я один, закутавшись в овчинный полушубок, и пытаюсь сочинить письмо домой матери о моей блистательной карьере и завидной жизни, как вдруг я услышал шаги. Услышал и испугался — тихие шаги в полутемном зале, вой пурги за стеной, плюс молодое воображение, сделали испуг осязаемым и вещественным: у меня похолодели руки, и без того холодные, и неприятные пупырышки пробежались по спине снизу вверх.
Действительно, мне стало так страшно, что сидел я тихо, как мышь, нет, скорее, как тень мыши, пожалуй, и того тише: как тень мыши, когда мышь ушла…
Шаги шли от зала к сцене, потом потревожили сцену, и половицы пола, каждая по-своему, ворчали, ругались и скрипели на те ноги, что их потревожили. Походка была тихая, нельзя сказать, чтобы крадущаяся, скорее, какая-то неуверенная, словно ноги решали, что же им делать и куда идти. Потом они замерли на середине сцены, еще несколько раз поочередно надавили на половицы, словно устраиваясь поудобнее, и затихли. Надолго затихли.
И вдруг…
О, это сладкое «вдруг»! Как часто оно случается, когда мы рассказываем друг другу что-то длинное и скучное и стараемся подчеркнуть им торжественность момента, кульминацию, словом, спекулируем, понимая, что слушатель начал скучать. Тут-то мы и подсовываем это слово, убеждая, что есть еще порох в пороховницах, и не все в нашем рассказе будет так скучно, как до сих пор…
В жизни редко бывают эти «вдруг»! Откажусь и я от него, ибо другого ничего не выдумал, да и к тому же не бывает остановок в нашем сердцебиении, не бывает остановок у той вечной секундной стрелки, что куда-то спешит, таща нас несокрушимым канатом, нет паузы у матушки-жизни, чтобы вставлять эти «вдруг»!
А было так — шаги затихли, и в тишине я услышал покашливание.
Тихое и однообразное покашливание, не узнать его было нельзя. Страх сразу прошел, и стало мне неловко и грустно: ну, в самом деле, в пустом зале посреди сцены стоит взрослый человек и покашливает. Один. Это он думает, что он один… Почти в темноте стоит и покашливает.
Признаюсь, мне не пришло в голову в тот момент что-нибудь высокое и придуманное, на что можно было рассчитывать, учитывая мой возраст и некоторые черты характера: мол, это такой момент, когда художник должен побыть один, когда рождается что-то неповторимое и новое для роли, когда снисходит озарение… Не подумал я так, не подумал, хотя тогда-то еще можно было бы… Может, потому, что все мы здорово замерзли и устали от разухабистой снежной дороги, а домой не скоро?
А после покашливания раздались слова:
— Сперва позвольте слово или два…
Да, да, это были стихи, по распевности строчки сразу можно было понять, что это стихи, и услышал я их, сидя за дощатыми кулисами в старом здании, понял, что это стихи, да не сразу понял, откуда, а голос примолк. Потом опять хрипло и тихо:
Сперва позвольте слово или два, потом пойдем…
Я оказал услуги Венеции, об этом знают все…
И опять голос смолк. Покашлял. Страх прошел окончательно, я вспомнил, откуда стихи, и у меня, как говорят, ушки встали топориком… И снова зазвучал голос, уже без хрипа, словно покашливание прочистило его:
Сперва позвольте слово или два,
Потом пойдем…
Я оказал услуги
Венеции,
Об этом знают все,
Речь не о том.
Я вот с какою просьбой:
Когда вы будете
Передавать в сенат
Об этих бедах,
Не изображайте меня ни тем,
Что есть.
Не надо класть теней,
Сгущать не надо красок…
Вы скажете,
Что этот человек…
Сначала мне стало неловко, что я слушаю, как артист оперетты читает Шекспира. Замечательный артист, но Шекспир — не оперетта! Я боялся, что он начнет «играть» всерьез, а это будет фальшиво, хотя бы из-за места действия, и смыться мне нет никакой возможности.
Всегда становится неловко, когда застаешь человека в его интимных делах, в которых он и на смертном одре не признается!
Он не стал «играть». Он читал звучно, не повышая голоса, забывал слова, возвращался к прочитанному и как будто сам прислушивался к своему чтению…
Голос его звучал все мощнее и глубже, в этом захудалом сарае акустика казалась храмовой, слова обретали вес, они были полнокровными и объемными, они легко заполняли все пространство, казалось, даже насыщали собой деревянные перегородки и рассохшийся старый пол…
А голос его звучал все увереннее, без натуги, в нем столько было обертонов или как они там называются, что казалось — в его груди гудит небольшой, но мощный орган…
Такой голос и должен был быть у могучего мавра…
Но во всем его чтении было что-то особенное, что сразу приковало мое внимание: через все слова тянулась одна интонация, или может быть, точнее — ощущение? — ощущение беды, и это было бы грандиозно, если бы это было и с п о л н е н и е, если бы оно не казалось таким правдивым, словно стихи великого поэта только повод для того, чтобы высказать с в о ю б е д у, свою, и только, не Шекспира, не Отелло…
Такое могло быть и у Раскольникова, и у безрукого инвалида, и у отца, похоронившего дочь, — это не было и с к у с с т в о, это была п р а в д а ж и з н и, а она неповторима на сцене: изменись она, и завтра все сыгранное тобой сегодня будет фальшиво и карикатурно, не переживет повторения, как фальшиво переживание человека, забывшего сняться с трагическим лицом у гроба жены и делающего это перед фотографом на второй день после похорон…
Он замолк, последние слова еще тихо уходили по рядам в дальние углы зала и там забивались в щели, а я тихо вышел из-за перегородки и встал за его спиной. Я пугаюсь, когда меня кто-то, шутя, резко окликает сзади, поэтому и себя отучил от этой дурацкой привычки. Я тихо кашлянул. Он даже не вздрогнул — армейская закалка! — а тихо спросил:
— Кто здесь?
Спросил тихо и нараспев.
— Кто же еще может быть, с-свои! — мое волнение от всего случившегося неуклюже пробралось сквозь буквы слов.
— П-по шее п-получить хочешь? — спросил он.
— Я с-случайно п-подслушал! — у меня зуб на зуб не попадал.
Он засмеялся и опять нараспев, чтобы не заикаться, сказал:
— Не за подслушивание, а за передразнивание!
— Замерз я п-просто, Павел Андреевич!
— Ты решил, что я спятил?
— Конечно. Стоит Павел Андреевич и вместо того, чтобы петь — читает. Ясно, что спятил…
— Врешь ты все. Не думал ты так… Сигареты есть?
Казалось, он был рад моему вторжению. И я рад был встрече с ним, такой неофициальной и таинственной.
Мы пошли за дощатую перегородку, где до того сидел я, угостились моими сигаретами — он не курил! Раньше не курил!
Он размотал шарф, повязанный на шее, опустил воротник демисезонного пальто — здорово был закален, и уральские морозы мало волновали его, что тоже подчеркивало его незаурядность.
И он начал говорить. Я не просил его, он сам захотел поделиться своим горем. Он рассказал, что у него плохо с горлом, или со связками, плохо давно. Несколько раз, несколько лет назад было совсем плохо, потом полегчало. Врачи придумали какое-то в высшей степени латинское название, а как от него избавляться — еще не придумали, но за всеми его словами, за всеми цитатами из разговоров его врачей угадывался страх — не та ли это болезнь, что мы боимся даже называть и понимаем друг друга, как только говорим: да, да, у него э т о… Тем более, что врачи давно грозили ему возможной операцией…
— А что, если не делать операции? — спросил я.