И вдруг на дереве над головой Уэсли запела птица, в палящем воздухе звук ее чистого голоска показался действием, и Розакок взглянула на Уэсли, словно от него оно шло, это птичье пение, и глядела так, будто видела насквозь и его, и все, о чем он думал, и, вглядевшись, покачала головой. Но ведь Уэсли уже исполнилось двадцать два года, и спрашивается, что тут особенного, если ему на ум приходят всякие такие мысли? Разве что они не вяжутся с Розакок, теперешней Розакок, новой, изменившейся с тех времен, когда три года назад они ездили в Уоррентон смотреть кино, потом подъезжали почти к самому ее дому и целый час, а то и больше прощались, сидя в машине под деревом перед сумрачными слепыми окнами, и покатывались со смеху, когда падавшие пекановые орехи стукались о машину.
Те, другие женщины — он их трогал и требовал всего, когда вздумается, а трогал ли он но-настоящему Розакок? Столько времени он ее знает, а если закрыть глаза, что особенного он перед собой увидит? И что с нее стребуешь, с такой вот — во всем белом, воскресном, стоит себе на ступеньках церкви и смотрит, как везут сюда Милдред, — и насколько все это станет твоим, если подойти, потребовать и даже что-то получить?
Может, он и попробовал бы дознаться, но она вдруг повернулась и исчезла в темных дверях, и совсем не нарочно качнула бедрами, просто дала волю силе, которая в ней есть (а силы-то дай боже, камень можно раздробить), и напоследок показала белые лодыжки, твердые и гибкие над этими высокими каблуками, и, господи Иисусе, он словно перенесся в Норфолк, и это было так явственно, как то, что припекает солнце. А оно здорово припекало, заливая Уэсли жаром с головы до ног, наверно, оно наполовину во всем и виновато. Чтобы отвлечься, он вынул инструменты и стал подкручивать гайки в мотоцикле, которые и без того были закручены туже, чем положено богом.
В церковном притворе Розакок вспомнила, что ни разу не была здесь с того дня, когда они прокрались сюда вместе с Милдред и попали на собрание, где восьмидесятилетняя тетка Мэнни Мейфилд встала и принялась называть по именам отцов всех своих детей — сколько могла припомнить. Сейчас Розакок поглядела вокруг и убедилась, что три примечательные вещи были на месте: и свисающая с колокольни веревка от колокола, за которую мог дернуть кто угодно, и серое бумажное гнездо шершней (еще во время войны они по ошибке слепили его в церковном окне, а потом, как казалось на глаз, покинули совсем, но никто не решался сорвать это гнездо — боялись, что там остался какой-нибудь старый и злющий шершень), и прибитый гвоздем возле открытой двери в молитвенный зал бумажный мешочек с надписью: «Жевательную резинку просим оставлять здесь». Она сделала глубокий вдох — словно в последний раз до самого вечера — и вошла, и горячий воздух бросился ей навстречу, как желанной гостье.
Зал казался совсем пустым — только загородка для хора возле пианино, а перед ним кафедра, сбоку печка и ряды твердых скамеек, человек сто уместилось бы, хотя дай бог, чтобы набралась половина, даже по такому особенному случаю, как похороны, но сегодня тут ничто не говорило о предстоящих похоронах. Нигде пи одного цветочка — цветы едут вместе с Милдред на грузовике, и никому не пришло в голову прийти пораньше и открыть окна. В зале было шесть высоких окон; Розакок решила, что откроет последнее слева и сядет возле него. Она пошла по пустому проходу и, когда дошла до кафедры, увидела, что в церкви она не одна — тут, тяжело дыша, спал Лен-дон Олгуд, похожий на сухой кукурузный стебель; руки его свесились со скамьи на пол, рубашка была застегнута под горло. Он жил один в однокомнатной халупе у самой церкви и копал могилы для белых, а беда его была в том, что он глушил парегорик, когда только мог его достать — это бывало обычно по субботам, и потом уже ему редко удавалось добраться домой. В воскресенье утром вы могли где угодно наткнуться на спящего Лендона. Однажды под рождество — Розакок тогда еще не было на свете — он растянулся прямо на дороге, и тому, кто утром его нашел, пришлось ехать с ним прямо в больницу Роки-Маунт, где ему отрезали все пальцы на ногах, обмороженные в легкой обувке. Вот почему теперь носки его ботинок загибаются кверху. Давно ли он тут валяется и сможет ли встать, Розакок не знала, она знала одно: он должен убраться, пока не подъехали машины, не так он одет, чтоб остаться на похороны, и поэтому она окликнула его:
— Лендон! (Она Лендона не боялась. Когда она была маленькой, она бегала в аптеку и покупала на его четвертаки пузырьки парегорика, потому что ему самому больше не отпускали ни капли.) Лендон, вставайте, — сказала она. Но Лендон и не думал просыпаться. — Лендон, это мисс Розакок. Ступайте отсюда.
И до него это дошло. Он открыл глаза.
— Доброе утро, мисс Розакок, — сказал он так, будто встретил ее на дороге по пути на работу.
— Уже день, Лендон, пожалуйста, вставайте и идите себе домой.
— Слушаюсь, мэм. — Лендон сел и, сообразив, что он в церкви, осклабился. — Вон оно где я…. А вы тут зачем, мисс Розакок? — спросил он.
— Сегодня хоронят Милдред.
— С чего это вдруг?
— Она умерла.
— Ну и ну. — Он поднялся на ноги, нахлобучил кепку, даже к козырьку притронулся пальцем, и быстро, как мог, заковылял к двери возле клироса, которая вела наружу. Розакок прошла между скамьями и подняла оконную раму. Лендон, дойдя до двери и уже взявшись за ручку, вдруг обернулся и сказал:
— Вроде бы я Милдред родней прихожусь.
— Дядей, кажется.
— Да, мэм, точно. — Теперь он мог спокойно уйти.
Церковь стояла боком к дороге и к дереву, где был Уэсли, и из окна Розакок могла видеть все, что происходит на площадке. Лендон не прошел по ней и десяти шагов, как появился грузовик, чуть забуксовав на колеях, которые оставил Уэсли, и ведя за собой двенадцать машин, и каждая следующая была еще белее от пыли, чем та, что шла впереди, и все они были набиты битком. Машины разгружались по порядку: первыми вышли две жен-шины, мать Милдред, Мэри, и сестра Милдред, Эстелла, которая осталась жить дома, хотя все семейство разлетелось кто куда, а осталась она из-за слабого здоровья, оно у нее пошатнулось с того вечера, как Мэнсон Харгров на танцах выстрелил ей прямо в грудь из обоих стволов ружья. (Она все-таки выжила: стрелять в грудь Эстеллы — все равно что стрелять в пуховую перину.) Потом появилась куча мальчишек — почти у всех приехавших были мальчишки. Их взяли, чтобы переносить цветы, но едва они высыпали из машины, как рванули к Уэсли и окружили его тесным кольцом, уставившись на мотоцикл, как на колесницу божью, умеющую летать по воздуху. Но Уэсли перестал копаться в моторе, как только привезли Милдред. Раза два он ответил мальчишкам, которые забросали его вопросами:
— А какое в нем горючее?
— Уголь, — сказал Уэсли, кивком поздоровался с Мэри, замолчал и прислонился к дереву.
— Ребята, идите берите цветы, — позвал кто-то.
Мальчишки побежали к грузовику, взяли венки и понесли их к церкви; один шел впереди с венком из роз вокруг шеи, как лошадь, которая победила на скачках и умеет улыбаться.
Мэри и Эстелла стояли у грузовика и смотрели вверх, а мальчишка на стуле уперся взглядом и ногами в деревянный гроб, словно этот гроб его собственность и он никому не собирается его отдавать. Потом молча подошли другие женщины. Одна из них, тетка Мэнни Мэйфилд, которая, чтоб попасть на похороны, прошла пешком четыре мили, но была так стара, что не узнавала здесь ни одной души, обняла Мэри и что-то ей сказала, наверное, что уже пора, и они стали подниматься по ступенькам — две девчонки еле волокли тетку Мэнни, которая могла пройти любое расстояние, но только не «в гору», и, должно быть, следующая очередь будет ее. А мужчины стояли возле грузовика, и, когда цветы унесли, мальчишка на стуле нагнулся и подпихнул деревянный гроб к самому краю, а Сэмми и трое других взяли его на плечи (только чтобы все видели, что они несут гроб, — с ним и двое легко управились бы). Они немного постояли, прилаживаясь к своей ноше. Кто-то тоненько и отчетливо хихикнул. Священник повернул к церкви, и все мужчины зашагали вслед за ним.