Ей очень хотелось проверить: не померещился ли спьяну ночью тот безволосый, розовый, как червяк, хвостик. Но когда Света-Офелия скинула с диванчика оба ватных одеяла, — Альбина лежала под ними, свернувшись в калачик, плотно завернутая в простынь по плечи. Света дотронулась до неправдоподобно белого и чистого, как атлас, плеча: кожа у той была холодная и мокрая. И простынь потемнела от обильного пота, отсыревшие завитые волосы сбились в мелкие прядки и колечки. Альбина рывком села, машинально отстранилась от руки Светы, хмуро осмотрелась.
— Который час?
— Первый час. Ты куда-нибудь спешишь?
— Боюсь, что ко мне спешат, — непонятно буркнула Альбина. — С кем ты меня ночью будила?
— А-а, напились с дружком. Он уже ушел на работу. Хотела похвастать, какая у меня красивая знакомая.
— Красивая... — повторила Альбина и криво усмехнулась. — Сколько, по твоему, мне лет?
— Ну, чуть больше, чем мне, думаю. Около тридцати, — твердо сказала Света-Офелия, лишь слегка покривив душой.
— Мне двадцать два, понятно? — и она ушла из комнаты, не освобождаясь из сырой простыни.
Света пожала плечами, убрала постель и пошла ставить новый чайник. Хотела бы она выглядеть на тридцать таким же образом!..
В ванной Альбина подставила голову под струю ледяной воды. Утерлась полотенцем, застыла перед своим отражением в зеркале над умывальником: долго, встревоженно и с каким-то изменчивым, едва уловимым отчаянием изучала себя. Ей показалось, что за ночь она еще больше изменилась, — постарела!
Еще неделю назад, когда приехала в Питер, она имела стандартные телеса деревенской белоруски и круглое лицо с пухленькими щечками и ямочкой над мягким подбородком. Теперь она похудела на десять-пятнадцать килограммов, и самое главное — ее лицо непостижимо изменилось, приобретя строгие, взрослые и даже изможденные очертания. Натянулась на скулах кожа, опала пухлость щек, увеличились глаза; сеть морщинок тронула все пространство вокруг век, крыльев заострившегося носа и уголков недовольного, а теперь и перекошенного от страха рта.
4. В Питере стремно
С утра густой, серый и слегка даже вонючий туман окутал центр города, Петроградскую сторону и особенно плотно — Васильевский остров. Вроде и заводы стояли холодными и безлюдными без заказов, и черные фабричные трубы не дымили, и река Нева за два последних года «гайдаровских реформ» весьма очистилась и посветлела; но только людям в это утро казалось, что какой-то чад, першащий в горле и выжимающий из глаз слезы, распространился в тяжеловесном мокром воздухе; все спешили побыстрее добраться до мест работы, или вообще не высовывались из домов. А день, между тем, был хоть и темный, да теплый, почти парной. Низкие спокойные тучи черными котлетами обложили небо над Питером и висели неподвижно, лишь слегка клубясь, спускаясь к земле и делаясь еще чернее.
В сквере на Большом проспекте Васильевского совсем не было прохожих. Видимо, и садовники на этой неделе сильно запили (или даже заболели), потому что сквер одичал. Везде валялись сорванные большие ветви, повалились из-за ветра и хулиганов скамейки; прямо в центре сквера, на цветочной клумбе, мокро чернело пепелище после большого костра. И удивительно свежо и молодо зеленела трава. А на длинном, болезненном пруте вишни, посаженном за эстрадой года два назад, но плохо укоренившемся, вдруг высыпали мелкие розовые цветочки.
Одинокая старуха с проворной поскакивающей походкой, наряженная в черную деревенскую юбку и старую серую кофту крупной вязки из козлиной шерсти, с неопрятными распущенными волосами, седыми как дым от костра, бродила по скверу. Старуха бродила, не придерживаясь асфальтовых дорожек и раскисших тропок, вроде как опираясь на длинную палку с заостренным металлическим концом; что-то высматривала в траве и в опавшей листве, которую ей приходилось подолгу ворошить и разгребать.
Наравне с дочерью Ванда нынче сильно видоизменилась. В отличие и в полную противоположность Альбине, — дряхлая, разжиревшая было до полной беспомощности, мучительно и бесполезно жившая злобная развалина вдруг предстала омоложенной, энергичной, полной сил и эмоций. Она вовсе не шлялась без толку и не опиралась на клюку. Железным щупом на конце палки Ванда накалывала мелких прыгучих лягушек и больших жаб с желтыми брюшками, которые кишели в теплой мокрой траве, и складывала живых склизких земноводных в сумку, болтающуюся у нее на животе.
Также ее интересовали синие мелкие поганки с юбочками в оборочку на тоненьких сочных ножках. Ближе к вечеру Ванда устроилась на скамейке в глухом, прикрытом кустами углу сквера, высыпала из сумки на расстеленный кусок скатерти жаб, лягушек и грибы, среди этого скарба лениво плескал узорчатым хвостом маленький уж, ворочались с бока на бок крупные жуки. В сумке нашлась железная терка с ржавыми дырками, и старуха начала протирать добычу на терке: всех шевелящихся, пучивших глаза или хрустящих панцирями особей, пока они не превратилось в серо-красную кашицу. Из мешочков и конвертиков были извлечены семена и корешки, размолотая труха трав тоже замесилась в жижицу. Собрав полученную вонючую смесь в литровую банку, Ванда прихлопнула сосуд полиэтиленовой крышкой. Удовлетворенно крякнула и потянулась. Оглянулась на шорох гравия у ворот сквера: от железной ограды к ней шла насупленная дочь.
— А вот и милая моя пожаловала! — с наигранным воодушевлением, широко осклабя рот с двумя-тремя гнилыми зубами, крикнула Ванда и тут же переменила тон. — Ты, паскуда, где эту ночь шлялась? Чаво, блядские инстинкты не вовремя взыграли? Каждая минута на счету. Одной мне не справиться. Да все равно, сейчас же я тебя, тварь неблагодарную, своими руками придушу. Иди, иди сюда, блядь белоглазая. Руки переломаю, губы накрашенные порву, да глазки вырву, чтоб не блестели...
Дочь, не дойдя до скамьи нескольких метров, встала, молча смотрела на разорявшуюся мамашу. Она переоделась в юбку и кофту, оставив в квартире Светы сексапильные наряды.
— Ты во что меня втравила, гадина? — наконец спросила негромко, таким злым, свистящим голосом, что мамаша осеклась и насторожилась.
— А чего такого?
— Я же старею... Ты молодеешь, гадина древняя, уродина, а я старею. Уже больше тридцати лет мне дают. Волосы полезли, морщины на глазах закопошились, грудь отвисает, кожа посохла и пожелтела. А ты, бесстыжая, вон и похудела, и бегаешь, как заяц на полянке. Даже голос заново укрепился. Ты за мой счет свое время повернула. Тот обряд, заговоры позавчера ты же супротив меня делала! Думала, Альбинка тупая, не заметит и не догадается...
— Альбинка, кровинка моя, да ты заматерела просто-напросто. В тебе кровь взыграла, глянь, какая здоровая да спелая, сладенькая стала! — запричитала, все еще фальшиво улыбаясь, Ванда.
— Замолчи, тварь. Убью, — Альбина протянула к матери руки, странно удлинившиеся в вечернем тусклом свете, и та, завизжав, замахав растопыренными пятернями, стала отползать к краю скамьи, хотя дочь все еще не тронулась с места.
— Не трожь, не выйдет. Меня ухлопаешь и сама тут же сгниешь, шелудивой собакой обернешься... Ну, не лезь, скажу я. Клянусь, сама не знала, что так оно обернется. Или ты порченая, или им сила твоя нужна стала.
Ванда опасливо указала пальцем в землю под собой.
— Ты не психуй, терпи. Исход тебе, чего возжелаешь, все даст в назначенный срок. А обратного хода нет... Если щас уйдешь, свернешь, обе мы и недели не протянем. Нынче ночью самое важное мы должны сделать, а потом, — я нечистью, я Велесом, жизнью клянусь, — какой захочешь, такой и станешь...
— Эх, мамаша, наплевала ты на меня. Если твоему богу угодно станет, ты меня вместо свиньи взрежешь, глазом не моргнешь. Ну, смотри, ведь тем гадам, что наружу с кладбища рвутся, и им на все начхать. А если тебя саму сожрут? Ты хоть немного представляешь, что ждать можно от твоего Исхода?
— Знаю, все знаю. Клянусь, Альбиночка, — старуха в неподдельном ужасе вскочила и замахала руками, приметя, что дочь собирается идти обратно к воротам.