Воли Вера себе не давала, работала в лесу за двоих, хозяйничала, ходила за Матвеем, но выпадали дни, когда ей казалось, что жить дальше невозможно.
Теперь она уже раскаивалась, что убежала из затона.
Оказалось, что убежать от любви, от самой себя не так-то просто. Когда становилось совсем невыносимо, — она уходила на берег, садилась на бревна и, раскачиваясь из стороны в сторону, тихонько выла от тоски, от нестерпимого желания хотя бы еще один-единственный разок увидеть его, послушать, как он, похохатывая и беззлобно матюгаясь, зубоскалит с бабами-конопатчицами. В такие дни ходила она, туго сжав зубы, с опущенными глазами, сутулая и неуклюжая.
Матвей целыми днями лежал один в полутемной избушке, оброс серой клочковатой бородой, верхняя губа у него по-старчески запала, руки дрожали.
Вялый, тупой, нечистоплотный, он вызывал в Вере чувство нудной, брезгливой жалости, и чем дальше, тем труднее становилось ей ходить за ним.
Слушал он Веру беспрекословно. Она никогда не объясняла ему, почему нужно делать то или другое и именно так, а не иначе. Он послушно вставал, умывался, хлебал щи, тихо сидел на «свежем воздухе», когда Вера выводила его на крыльцо из душной прокуренной избушки. Но достаточно было Вере уйти — и он немедленно брел к своему топчану, ложился и закуривал. На ночь он заготовлял себе по два-три десятка самокруток. Спал он совсем мало, но и ночью лежал тихо, почти без движения, не вздохнет, не застонет.
Вера старалась в избушке не курить, но когда наваливалась бессонница, и она палила одну самокрутку за другой.
К утру в избушке нечем было дышать. Некурящий Иван Назарович стал нехорошо кашлять, утром поднимался хмурый, желтый, тяжело косился на Матвея.
Прислушавшись как-то ранним утром к хриплому с присвистом кашлю Ивана Назаровича, Вера тихонько поднялась, переложила из чемодана в мешок весь свой не малый еще запас махорки и ушла к реке. Сунула в карман одну-единственную, последнюю для Матвея пачку, а остальные, — пахучие, драгоценные, — вывалила в прорубь. Утром, уходя в лес, она подала Матвею последнюю пачку и сказала, не глядя ему в лицо:
— Курить надо бросать, табак кончился.
Матвей поднял на нее тусклые синие глаза и ответил послушно:
— Ну, что же, ладно, я брошу.
Вера сморщилась и, отвернувшись, сказала насколько могла мягко:
— Я, Матвей Егорович, тоже брошу: вдвоем-то легче бросать.
Вечером Иван Назарович вызвал Веру в сени:
— Ты, девка, видать, сдурела? Ты чего над больным человеком мудришь? А если он учудит чего над собой, кто в ответе будет? Я, брат, сам сорок лет курил, знаю, каково оно, бросать-то. Ты выдавай ему понемногу, чтобы он себя не травил, и сама помаленьку отвыкай. Разве это мысленно этак, сразу-то?
— А нечего больше выдавать-то, — усмехнулась Вера. — Вся махорка в океан уплыла. И ничего с ним не случится. Если жить суждено, так и без табаку живы останемся, а что тяжело, так… — она помолчала, потом, прищурившись, тихо закончила — Для обоих для нас чем хуже — тем лучше. Все равно уж заодно мучиться.
А назавтра, когда они закончили работу и присели на поваленную сосну отдохнуть перед обратной дорогой, Вера рассказала Ивану Назаровичу о Матвее и о себе всю правду. Видимо, тащить дальше непомерную тяжесть одиночества и молчания стало ей уже не под силу, только рассказала она этому старому, чужому мужику все до последней капельки, ничего не стыдясь и не скрывая.
Когда она сказала, что не знает даже, сколько Матвею лет, что вообще ничего о нем не знает, кроме фамилии и имени-отчества, что очень он ей противен и не знает она, как ей с ним дальше быть, Иван Назарович посмотрел ей в лицо пристально и удивленно:
— Ну, девка, и чудная же ты!
Они шли домой молча, и, только подойдя к избе, Иван Назарович приостановился:
— Я ведь думал — он, правда, больной. Разве же можно ему лежать, одному в пустой избе, да еще без табаку? При его случае одно спасенье — работа, воздух лесной. Ты вот что, мила дочь, ты завтра приболей, не вставай утром, лежи и болей. Потом, как я уведу его с собой, может, постираешься или пошьешь чего, но только к нашему приходу ты опять обратно болей. Ну, а дальше видно будет.
Декабрь был на исходе. Матвея каждый день водили в лес, и, хотя на первых порах толку от его работы было немного, в избушке вроде бы посветлело.
Без курева в длинные зимние вечера было особенно тошно. Свет гасили сразу после ужина: приходилось экономить керосин. Теперь Вера уже сама, как только все расходились по своим углам и укладывались в постель, начинала рассказывать. Первая неделя ушла на «Великого Моурави», вторая — на «Мушкетеров». Иван Назарович любил историческое. Вера рассказывала для него, думая, что Матвей и не слушает, и не понимает.
Верин пересказ иногда грешил неточностями, и однажды из темноты раздался шепелявый, но звучный, словно бы совсем не Матвеев голос:
— Нет, тут не так. Он с ним как посол ехал, а маркиза от него в это время уже отказалась.
Вера обмерла от неожиданности, она сбросила одеяло, села и горячо заспорила, хотя и сама уже вспомнила, что маркиза-то, точно, в это время уже готовилась к свадьбе с другим.
Очень уж хотелось Вере, чтобы Матвей еще поговорил таким вот молодым и свежим голосом, но он опять надолго умолк.
Иван Назарович поил Матвея густым, как мед, наваром шиповника и желтым барсучьим салом; заставлял ежедневно съедать положенную порцию соленой черемши, парил его в бане жгучим веником, потом обливал холодной водой.
Баню Вера, как ни уставала, топила теперь еще чаще, очень уж заметно шел банный пар Матвею на пользу. Как-то Иван Назарович повел Матвея с собой на охоту, оказалось, что Матвей заядлый рыбак и охотник. Ружьишко было на двоих одно — стреляли по очереди. Нередко среди рабочего дня Вера оставалась на просеке одна, зато к столу у них теперь всегда была свежатина, а, главное, Матвей день ото дня укреплялся, начинал набирать силы. Говорил он мало, улыбался редко — мешала отцова памятка — огромная дыра вместо передних зубов. Разговаривая, ему приходилось прижимать верхнюю губу пальцами, иначе речь получалась совсем нехорошая.
В начале февраля он уже неплохо справлялся с пилой. Втроем они дожимали зимний план до нормы, получалось, что к окончательному расчету можно было ожидать неплохой заработок.
И вдруг — все пошатнулось: Матвей затосковал. Он не находил себе места и за несколько дней совершенно одичал: работал как одержимый, отказывался ходить на обед, а после работы уходил за реку, в лес, разжигал костер и, понурившись, неподвижно сидел один у огня. Иногда в избушку возвращался только на рассвете.
Вера сначала не понимала, что происходит. Объяснил ей все Иван Назарович. Пришла беда, начинался запой. Веру сообщение это не очень встревожило. Какой запой? Пить нечего и взять-то негде. Не помер без табаку, авось и без водки жив будет.
Иван Назарович только рукой от нее досадливо отмахнулся. Было бы так просто, давно бы все алкоголики на земле перевелись. Свезли бы их, мучеников, в тайгу, продержали б зиму с медведями на лоне природы — и дело в шляпе: все от пьянки излечены и могут обратно на правильный путь выходить.
— Теперь, девка, за ним глаза да глаза нужны. Теперь, как говорится, кто кого: или человек одолеет, или враг его лютый над ним верх возьмет. Он сейчас вполне может и голову в петлю сунуть или, скорее всего, встанет на лыжи да и отправится на Половинку, ему ведь сейчас жизнь недорога и море по колено.
— Как на Половинку? — холодея, спросила Вера. — Дороги же туда нет, надо же дорогу знать… Он же не дойдет!
— То-то же, что не дойдет, а и дойдет — хорошего мало. Держать его надо. Надо, чтобы перетерпел он один раз, переломил себя. Один раз устоит, — уверится сам в себе, дальше уже легче пойдет. Может, и совсем укрепится и опять в люди выйдет — это я по себе знаю. Никак не похож он на коренного, природного алкоголика. Что-то у него в жизни не поладилось, вот и сорвался с пути. А жалко, если пропадет, больно хорош мужик-то! Надо нам с тобой, девка, как-то выручать его из беды.