– Да, еще. Ты что думаешь, этих тысячи двухсот долларов хватит на всю жизнь? Можно жить в грехе, но нельзя жить за счет греха.
– Я это знаю. Я подумал об этом еще до того, как в тот вечер сказал тебе по телефону о том, что у меня есть тысяча двести долларов. Но сейчас у нас медовый месяц, потом мы…
– Я об этом тоже знаю, – она снова схватила его за волосы, снова сделав ему больно, хотя теперь он и знал, что она знает, что делает ему больно. – Слушай: у нас с тобой всегда должен бьпъ медовый месяц. Бесконечный медовый месяц, пока один из нас не умрет. У нас не может быть ничего другого. Либо рай, либо ад – и никакого удобного, безопасного, покойного чистилища посредине, где бы мы могли дождаться, когда хорошее поведение, или терпение, или стыд, или раскаяние не завладеют нами.
– Значит, ты доверилась не мне, поверила не в меня, а в любовь. – Она посмотрела на него. – Значит, дело не во мне. На моем месте мог оказаться любой.
– Да, в любовь. Говорят, что любовь между двумя людьми умирает сама по себе. Это неверно. Она не умирает. Она просто покидает их, уходит от них, если они недостаточно хороши, недостойны ее. Она не умирает, умирает тот, кто теряет ее. Это похоже на океан: если ты плох, если ты начинаешь пускать в него ветры, он выблевывает тебя куда-нибудь умирать. Человек все равно умирает, но я бы предпочла умереть в океане, чем бытъ вышвырнутой на узкую полоску мертвого берега, где меня иссушит солнце, превратит в маленький вонючий комочек без всякого имени, единственной эпитафией которому станет «Оно было». Вставай. Я сказала ему, что мы переедем сегодня.
Не прошло и часа, как они на такси с чемоданами уехали из отеля; они поднялись на третий этаж. У нее даже был ключ; она открыла ему дверь. Он знал, что она смотрит не на комнату, а на него. – Ну? – спросила она. – Тебе нравится?
Это была большая продолговатая комната со стеклянным потолком над северной стеной, вероятно, сделанным собственноручно умершим или разорившимся фотографом, а может быть, бывшим постояльцем – художником или скульптором, к комнате примыкали две конурки для кухни и ванной. Она сняла ее из-за этого стеклянного потолка, спокойно сказал он себе, подумав о том, что вообще-то женщины в первую очередь снимают комнату, если им понравилась ванна. Это чистая случайность, что здесь есть где спать и готовить пищу. Она выбирала место, которое может вместить не нас, а любовь; она не просто убежала от одного мужчины к другому; она хотела не просто поменять один кусок глины, из которого вылепила статую, на другой… Он сделал шаг вперед и вдруг подумал: Может быть, я не обнимаю ее, а цепляюсь за нее, потому что во мне есть что-то, что ни за что не признается, что оно не умеет плавать, или не может поверить, что сумеет. – Просто здорово, – сказал он. – Отлично. Теперь нам все нипочем.
В течение шести следующих дней он ходил по местным больницам, где задавал вопросы (или где ему задавали вопросы) врачам и администраторам. Переговоры эти были короткими. Он не особенно распространялся о том, что делал, но у него было что предложить: диплом выпускника хорошего медицинского колледжа, двадцать два месяца интернатуры в известной больнице, но каждый раз после трех или четырех минут беседы что-то начинало происходить. Он знал, в чем дело, хотя и убеждал себя в другом (сидя после пятого разговора на залитой солнцем скамеечке в парке в окружении праздношатающихся, садовых рабочих из Администрации общественных работ, нянюшек и детей): Все дело в том, что я не очень настойчив, не чувствую необходимости быть настойчивым, потомучто я полностью воспринял ее представления о любви; я смотрю на любовь с той же безграничной верой в то, что она оденет и накормит меня, с какой смотрят на религию сельские жители Миссисипи или Луизианы, обращенные на прошлой неделе во время внеочередной проповеди под открытым небом; зная, что причина кроется в другом, что все дело в том, что вместо двадцати четырех месяцев интернатуры он может предложить только двадцать два, он подумал: Я запутался в цифрах, подумал о том, что явно более достойно умереть в зловонии, чем дать себя спасти вероотступнику.
Наконец он нашел работу. Конечно, не бог весть что – лаборант в благотворительной больнице в негритянском квартале, куда жертв алкоголя или людей с пулевыми или ножевыми ранениями доставляла обычно полиция, а его работа состояла в том, чтобы делать поступающим анализ на сифилис. – Для этого не нужно ни микроскопа, ни бумаги Вассермана, – сказал он ей в тот вечер. – Достаточно лишь немного света, чтобы разглядеть, к какой они принадлежат расе. – Под стеклянным фонарем в потолке она установила козлы и положила на них две доски, это сооружение она назвала своим рабочим столом, на котором она вот уже некоторое время забавлялась с гипсом, купленным в дешевой лавчонке, хотя он не обращал почти никакого внимания на то, что она делает. Сейчас она сидела за этим столом, склонившись с карандашом в руке над клочком бумаги, а он смотрел, как ее грубоватая ловкая рука рисует большие размашистые быстрые цифры.
– Значит, в месяц ты будешь зарабатывать вот столько, – сказала она. – А чтобы прожить месяц, нам нужно вот сколько. А вот сколько у нас есть, чтобы покрывать разницу. – Цифры были холодные, бесспорные, карандашные линии имели какой-то презрительный непроницаемый вид; кстати, теперь она сама следила за тем, чтобы он делал еженедельные переводы сестре, кроме того, она не забыла рассчитаться с ней за завтраки и неудачное посещение отеля в течение тех шести недель в Новом Орлеане. Потом возле последней цифры она написала дату, которая пришлась на начало сентября. – В этот день у нас не останется ни гроша.
И тогда он повторил то, что думал, сидя на скамейке в парке в тот день: – Ничего страшного. Мне просто нужно привыкнуть к любви. Раньше я никогда не пробовал, понимаешь, я отстал от своего возраста по крайней мере лет на десять. Я все еще двигаюсь накатом. Но скоро снова включу передачу.
– Да, – сказала она. Потом она смяла бумажку и, повернувшись, бросила ее в сторону. – Но это не важно. Весь вопрос в том, что нам есть – бифштексы или гамбургеры. А голод мы чувствуем не здесь, – она ударила его ладонью по животу. – Здесь только в кишках бурчание. Голод вот тут, – она прикоснулась к его груди. – Никогда не забывай об этом.
– Не забуду. Теперь не забуду.
– Но ты можешь забыть. Ты чувствовал голод тут, в животе, и поэтому боишься его. Потому что человек всегда боится того, что он пережил. Если бы ты был влюблен раньше, ты бы не сел в тот поезд. Верно я говорю?
– Да, – сказал он. – Да. Да.
– Поэтому дело не только в том, чтобы научить мозг помнить, что голод не в животе. Твой живот, сами кишки должны поверить в это. Твои могут в это поверить?
– Да, – сказал он. Только она не очень в этом уверена, сказал он себе, потому что три дня спустя, вернувшись из больницы, на рабочем столике он увидел скрученные куски проволоки, бутылочки с шеллаком и клеем, древесное волокно, несколько тюбиков с красками и миску, в которой вымачивалась папиросная бумага, а два дня спустя все это превратилось в собрание маленьких фигурок – олени и волкодавы и лошадки, мужчины и женщины, изможденные, бесполые, изощренные и странные, фантастические и порочные,– вернувшись домой на следующий день, он не увидел ни ее, ни фигурок. Она появилась час спустя, ее желтые, словно кошачьи в темноте, глаза светились не триумфом или радостью, а скорее яростным утверждением, в руке она держала новенькую десятидолларовую бумажку.
– Он их всех взял, – она назвала крупный магазин. – Потом мне дали оформить одну витрину. У меня заказ еще на сотню долларов – исторические личности, связанные с Чикаго, с этой землей. Ну, ты же знаешь – миссис О'Лири с лицом Нерона, корова с гавайской гитарой, Кит Карсон [5] с ногами как у Нижинского и без лица, только два глаза и надбровные дуги, чтобы оттенить их, буйволицы с головами и животами арабских кобылиц. И все другие магазины на Мичиган-авеню. Вот. Возьми.