Она нашла их по объявлению. Юноши спали на разных кроватях в одной комнате, она занимала вторую. Мне не нравилось там бывать — ни в этом районе, где нечем было заняться вечерами, ни особенно в этой по-мужски неряшливой квартире. Поэтому мы поехали ко мне. Мы занимались любовью в нашей постели, под ангелом, у висящего на зеркале свадебного платья, рядом с комодами и шкафами, все еще заполненными одеждой, украшениями, косметикой, сумками и обувью Ауры. Волновало ли это Ану Еву? Она говорила, что нет, они кажутся ей красивыми, она чувствует связь с Аурой, она уверена: Аура счастлива, что мы нашли друг друга. Я пообещал, что сниму платье и решу, как поступить с вещами Ауры после второй годовщины ее смерти; Ана Ева сказала, что это было бы прекрасно. Я старался не забывать перекидывать цепочку с нашими обручальными кольцами на спину, когда мы занимались любовью. Ей нравилось разглядывать мои татуировки и расспрашивать о них. Все, кроме одной, появились в результате трехдневного кутежа в конце одного августа. Эту татуировку сделала мне юная художница по имени Консуэло, у которой была мастерская в квартале Зона Роса; она всегда была одета в просторную кожаную жилетку на голое шоколадно-коричневое тело, испещренное чернильно-синими татуировками; когда она склонялась надо мной, аромат ее лосьона для тела смешивался с мускусным запахом подмышек и действовал как наркотик, ее длинные темные волосы щекотали мою кожу, создавая гипнотический контраст со жгучими укусами татуировочной иглы; она выслушивала меня, как психотерапевт пациента, преобразуя даже самые смутные образы в картины; тихий, лаконичный, звучащий почти по-китайски голос вытягивал идеи. У меня уже была одна татуировка на плече в духе Хосе Посады[34], сделанная в Мексике в восьмидесятые, — слегка выцветший скелет, оседлавший комету. Я хотел увековечить свое «перерождение» после разрыва отношений, которые теперь с трудом могу вспомнить: новая татуировка с надписью «Natalia 17/1/09» была сделана на плече. Аура хотела назвать дочь Наталией, а сына Бруно, и я решил, что у нас будет девочка, которая родится 17 января 2009 года (лежа в постели с Аной Евой, я понял, что до этой даты осталась всего пара месяцев); над моим сердцем было нарисовано сердце, разбитое на кусочки, сверху была дата «25/7/2007», снизу надпись «Hecho еп Mexico»; мои ребра украшало изображение Ауры в подвенечном платье с короной из звезд, как у Девы Гваделупской, с датой нашей свадьбы «20/8/05»; на лопатке был выведен грустный клоун с темной слезой, катящейся из глаза, подпись гласила: «Смейся сейчас, плачь потом»; и слова из «Траурной элегии» Генри Кинга, епископа Чичестерского, были убористым почерком выгравированы подобно ожерелью под ключицей:
Я ВНИЗ СПЕШУ ДЕНЬ ОТО ДНЯ
На самом деле ты не хочешь умирать, сказала Ана Ева.
Порой мне хотелось умереть, Ана Ева, пока я не встретил тебя.
Я принес томик с «Траурной элегией» в постель, и мы начали читать стихотворение. Это дало мне возможность поговорить с Аной Евой о том, что случилось: смерть Ауры, мое чувство вины, упреки ее матери, как любовь переживает утрату и как жить с этой любовью дальше, и, конечно же, сам язык стихотворения, то, как в нем описаны, казалось бы, простые и вечные горестные эмоции, которые, вероятно, невозможно выразить более точно и правдиво, хотя этим строчкам уже больше трех веков. Вот для чего нам необходима красота, чтобы осветить даже то, что убивает нас, сказал я, и почувствовал, что веду себя, как преподаватель. Не для того, чтобы пережить или превратить это в нечто иное, а прежде всего для того, чтобы научить нас видеть это. Ана Ева, словно благоговеющая студентка, торжественно кивнула и тихо сказала: да, чтобы научить нас видеть..
Так подавись ты, долбанный Смеагол, ты и твое латиноамериканское эго, соломенное чучело, пародия на страстную любовь, давай, трахни себя в жопу, ты, идиот!
Ана Ева уставилась на меня. Чем вызван этот всплеск? Почему я начал орать спустя всего несколько секунд после того, как она выказала свое восхищение стихотворением?
Она была напугана. Забилась в угол кровати. Что случилось? Это из-за нее? Почему я кричу на нее из-за какого-то Смеагола?
Ах, Ана Ева, прости, это не имеет отношения к тебе. Это из-за того, что в свое время написал литературный критик Смеагол. Он сглазил нас в метро. Это он, черт бы его побрал, убил Ауру, а не я.
Ох, Пакито, любимый, — она грациозно придвинулась ко мне. Ты не убивал Ауру, никто не убивал. Это был несчастный случай. Ана Ева качала мою голову в своих руках, а я в ужасе раскаивался. Я никогда так не бесновался при Ауре. С ней я всегда стремился быть уравновешенным, держать себя в узде. Однажды, на заре нашей любви, я сцепился с таксистом-арабом, который не хотел везти нас в Бруклин, и хотя все-таки повез, уже в такси спор, подогреваемый взаимными оскорблениями, разгорелся не на шутку. В конце концов мы выскочили из машины под проливной дождь и, размахивая кулаками, стояли у въезда в «Кэдман Плаза», выкрикивая проклятия, и тогда таксист потребовал, чтобы Аура и ее подруга Лола вышли из машины. Я орал, чтобы они оставались внутри, но девушки подчинились таксисту и вылезли наружу; Лола убежала и спряталась за редкими деревьями у съезда с дороги. Такси умчалось. Мы с Аурой отправились в лес искать Лолу, выкрикивали ее имя до тех пор, пока не нашли: словно промокший котенок, она скорчилась под деревом. Лола сказала, что спряталась, потому что никогда в жизни не видела такой свирепой ненависти, как между мной и этим водителем. Насквозь промокшие, мы ждали другого такси. Позже Аура скажет мне: нет ничего более низкого и безвкусного, чем драка с таксистами, официантами или продавцами. Отчим славился этим, и я не собираюсь иметь ничего общего с тем, кто повторяет его подвиги. Если еще хотя бы раз, Франсиско, ты сцепишься с таксистом, клянусь, я брошу тебя. И я больше не дрался, ни разу! С тех пор я стал кротким, вежливым пассажиром, вступающим в споры только при крайней необходимости, в мягкой и уважительной манере. Любовь способна изменить тебя, она заставляет тянуться к лучшему. Ты можешь измениться. Но посмотрите на меня: бесноваться из-за Смеагола, бесноваться в точности как мой отец!
Ана Ева как-то спросила, какое полное имя было бы у Наталии, и я ответил: наверное, Наталия Голдман. Но мы могли бы дать ребенку и фамилию Ауры — Эстрада, или даже девичью фамилию моей матери — Молина. Мы с Аурой обсуждали это. Ребенок был бы только на четверть евреем. Так зачем давать ему самую еврейскую фамилию на свете? Зачем Наталии всю жизнь отбиваться от остроумных намеков, что Голдман — Сакс?
Думаю, взять фамилию отца — это еще одна возможность отдать ему должное, сказала Ана Ева.
Так думаешь, да? — спросил я. Что ж, не могу в полной мере разделить с тобой это чувство. Как сейчас помню — отец стоит на голубом ковре наверху лестницы в нашем доме в Массачусетсе и кричит: «Мой тупорылый папаша, этот долбанный русский крестьянин, приезжает в страну и позволяет пришить ему треклятую жидовскую фамилию „Голдман“. Он же, черт побери, был пекарем, мог сказать — дайте мне фамилию Бейкер! Он еще и огурцы солил. Пусть я буду Пикулем, почему нет? Или — большое спасибо, но я лучше оставлю ту фамилию, которая у меня уже есть! Только не Голдман, ну уж нет! А потом этот умник берет и из Мойше превращается в Мортона!»
Я был потрясен. Больше восьмидесяти лет моего отца душила злость из-за доставшейся ему по чьей-то прихоти чужеродной, отвратительной фамилии, и он дал выход эмоциям только после того, как кома слегка расплавила ему мозги. Тогда-то я узнал, что в России фамилия моего деда, настоящая фамилия нашей семьи, была Маламудович. Она нравилась мне куда больше, чем Голдман. Почему мы не сохранили ее? Маламудович Молина нравилось мне еще больше. Если бы это было в моей власти, я бы назвал себя своим настоящим именем: Франсиско Маламудович Молина.
Но я даже выговорить этого не могу, сказала Ана Ева.