Интересная, подчеркну, далеко не случайно, фигура.
Был очень на месте – в Москве.
Холсты свои продавал порою ещё сырыми, едва успев написать их, – настолько велик был спрос в советские годы на них.
Раз в неделю, в шестидесятых, когда жил он с семьёй своей уже не в бараке пригородном, а в Москве, на Черкизовской улице, принимал он, маэстро, известный и на родине, и за границей, и на этом акцент я сделаю, что вполне понятно, гостей.
Показывал им свои, как правило, немногочисленные, но зато всегда впечатляющие, безотказно, в десятку, работы.
Невозмутимый, с выбритой, задолго до нынешней моды на бритоголовость повальную тусовочную, головой, поблёскивая очками, стоял у мольберта, изредка давая, к месту, ко времени, краткие пояснения.
Ставил вначале один холст, а потом, помедлив, помолчав, покурив, другой.
Обычно их было немного.
Потому что новые вещи сразу же, незамедлительно, получалось всегда только так, повелось так давно, уходили в чьи-то хваткие, цепкие руки, в основном к иностранцам, любителям авангардного, запрещённого в отечестве нашем, искусства.
Небольшой, без излишеств, скромный, даже скудный, запас работ всё-таки дома держал Рабин – чтобы, при надобности, было что показать зарубежным гостям и согражданам.
Человек очень трезвый, практичный, с политической жилкою, умный, временами казался он мне мозговым, не иначе, центром некоторой, не всей, всех не брал он в расчёт, зачем, ни к чему тратить порох, части московских, близких ему, в разной степени, составлявших тесный круг, по различным причинам, даже дружеский круг, наверное, известных у нас и на Западе, и особенно там, на Западе, где свобода была, художников.
Да так оно всё и было, если в корень смотреть, на деле.
Идеи Рабина, все, без вычетов, осуществлялись, и всегда – с неизменным успехом.
Ну вот, например, пресловутая «бульдозерная», со скандалом, с шумом в прессе западной, выставка.
Трезвость в нём и практичность жили везде и всегда.
В трудах его поступательных.
В действительности советской.
И даже в обычном застолье.
Выпить и закусить хорошенько он очень любил.
Но головы Оскар никогда и нигде не терял.
Ничего не могу сказать о его как будто укрытой плотным чехлом образованности.
Он не любил беседовать.
При встречах всё больше помалкивал.
В период нашего СМОГа я довольно часто к нему приводил своих многочисленных, рвущихся поглядеть работы его, знакомых.
Оскар принимал – всегда.
Можно было, под настроение, просто взять да приехать к нему, днём ли, вечером ли, позвонив ему и сказав, что хочешь увидеться, и услышав его «приезжай», чтобы там, в квартире на первом этаже, побыть у него час-другой, а то и подольше, немного с ним, в кои-то веки, спокойно поговорить, немного, само собою, и это понятно, выпить.
Оскар всегда был радушен.
И приветлив. И добр. И внимателен.
Был хозяином в доме своём.
Был – моим хорошим знакомым.
Не больше? Но и не меньше.
Приятелей и друзей и так у меня хватало.
Помню его – неизменно сдержанным в проявлении разнообразных эмоций, полностью отдающим отчёт себе в том, что теперь положение у него, несмотря на всю очевидную неофициальность его занятий любимой живописью, на удивление прочное, что молодость и нищета – где-то в далёком прошлом, как и его ученичество у старого Кропивницкого, а теперь есть квартира хорошая, дом в деревне, для отдыха, есть, деловые знакомства всякие, среди них и солидные, важные для карьеры художника, есть, есть надёжные, постоянные, год от года всё более крупные, что любому приятно, заработки, есть известность, всё более крепнущая, да и прочее, необходимое в жизни, есть, остальное же – будет, обязательно вскоре будет, – и усы его, коротко стриженные, шевелились над плотно сжатыми, с ядовитым изгибом, губами, и только в глазах его чудилась иногда мне внезапно мелькающая то ли грусть, то ли просто усталость – от чего? от кого? почему? – никому не узнать никогда.
В семидесятых Рабин, с Валей и сыном Сашей, навсегда уехал на Запад.
Саша вырос, художником стал.
А потом Саша Рабин – погиб.
Как-то видел я по телевизору, в передаче о нынешних «русских парижанах», действительно странных, для чужого-то мира, людях, то есть о бывших московских, в прежние годы, художниках, ныне живущих в Париже, Оскара Рабина с Валей Кропивницкой – оба такие тихие, что тишина в них сущностью их была, сдержанные, молчаливые, с виду совсем, как в сказке русской, старик со старухой.
Будто бы не в парижском ателье сидят они рядышком, а где-то в ином, нарисованном Валей, сказочном мире, даже, возможно, мирке, небольшом, симпатичном, уютном, на берегу спокойного, прозрачного водоёма, среди широко разросшихся густых, остролистых растений и славных, добрых зверушек, и солнышко пригревает, или в небе сияет луна, всё едино, всё тихо, спокойно, здесь уютно им, здесь они дома, к ним подходят зверушки добрые, разговоры с ними заводят, а они сидят и молчат.
«Простые, тихие, седые…»
Не о них это было сказано.
А припомнишь – так вроде о них…
* * *
Андеграунд – словцо с выкрутасами, с барабанными прибамбасами, для частот самых низких типичное нынче, броское, заграничное.
Целенаправленный, резкий, прямолинейно-раскатистый звук его – чужд и тяжёл нашему, ко всему, вроде бы, только – вроде бы, вот что важно запомнить, привычному, чуткому, нет, абсолютному, если с речью он дружен, слуху.
Термин с дикой, кичливой претензией – нет, вы только себе представьте – не на что-нибудь там поскромнее, мол, чего мелочиться, хватит, надоело, бери повыше, рой поглубже, займи пространство, да и время, врасти корнями в землю, в небо пусти побеги, торопись гнездиться, плодиться, невзначай о цене рядиться с кем-нибудь, да хотя б с Хароном, или с критиком, неким звоном пусть услышится кем-то что-то, не нужны ведь для слухов ноты, всеохватнее, понахальнее, посмелее, – на универсальность.
Что-то сделанное, вещественное, но никак, никогда – не духовное, что-то зримое, наподобие дорожного указателя: только в этом езжай направлении – и не вздумай в пути сворачивать никуда, ни вправо, ни влево, никуда тебе больше нельзя, только прямо, туда, куда тебе, сам ты видишь, сам слышишь, указано, – ну а больше, – смотри мне, нарвёшься, коль зарвёшься, на неприятности, залетишь ты в зону опасную, налетишь на преграду властную, вразумят тебя мигом, умеючи, будешь знать, что почём, – никуда.
Этакий чужеродный, белыми хлипкими нитками неведомо кем и когда наспех пришитый лейбл – на истёртой, местами в клочья средь скитаний былых изорванной, ношеной-переношеной, но зато и привычной, надёжной, своего, отнюдь не заморского, не заёмного вовсе, незачем занимать, ведь своё-то исстари нам дороже всегда, отечественного, покроя и производства, пускай и действительно грубой, да, замечу тут же, надёжной, от всех, каковы бы ни были, мыслимых и немыслимых бед столько лет защищавшей и тела наши, может, и бренные, только всё ещё крепкие, в шрамах и рубцах, наследье сражений, и невзгод, и всего, что пройдено, что испытано встарь когда-то, и души крылатые наши, всё ещё, нет, не выброшенной с глаз куда-то долой – ей-богу, жаль расставаться! – ткани минувшей эпохи.
Скрепя – не впервые – сердце, приходится, как ни брыкайся, как ни крути, увы, что ж поделаешь, так уж вышло, так сложилось, надеюсь – временно, ни секунды не сомневаюсь, что, бесспорно, не навсегда, употреблять иногда это вот, нам навязанное, подброшенное на крыльцо, с чем-нибудь там да связанное неведомо кем, словцо.
Оно уже внедрено, оно по-своему, исподволь иногда, а то и в открытую, в лоб, впрямую, исправно, работает.
Кому-то оно удобно, наверное. Наверняка!
Выгодно, может, кому-нибудь? Не взято ведь с потолка!
Откуда-то – появилось. И – вот оно, здрасьте, – пришло.
Что же нам всем остаётся? Только вздыхать тяжело.